ID работы: 7970809

tadleeh

Слэш
R
В процессе
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Мини, написано 9 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 2 Отзывы 0 В сборник Скачать

I

Настройки текста

I

2008

      Глубокие рубцы на ровной спине. К ним не хочется прикасаться: из них будто бы польется зловонная скверна — но всего лишь капли крови скатываются по желтоватой от освещения кожи. Ахмад Али не замечает, как желтизна сливается с красным. Он ничего не делает, чтобы прекратить кровотечение. Лицо — хотя Саид не видит его — не отражает боли или сомнения в правильности этого состояния.       Привык ли, правда ли верит в священность этого мракобесия? Или находит в самобичевании удовольствие?       Тонкие черные линии соединяются в руки, держащие алые четки. Из-за страшных следов рисунок кое-где прерывается, портит аккуратность татуировки. Зачем Ахмад Али делал ее, если каждый раз чуть ли не соскабливает стальными шипами?       Сильная злость охватывает Саида, и он почти вскакивает с кресла, чтобы позаботиться.       — Тебе заняться нечем?! — Ирак чуть ли не задыхается тяжелым воздухом, говоря по-арабски.       — Перестань болтать и передай мне бинты, — Иран отвечает на фарси; тон сравним с легким дуновением ветра.       Но Саид хочет передать кинжал меж лопаток. Чтобы до конца стереть кровавым месивом и руки с четками, и следы религиозного помешательства. Превратить всю спину в роспись джамбией мякотью наружу — может, тогда он перестанет, закончит истязать себя, потеряет смысл в очищении духа. Или сделает себя новомучеником, а его, Ирака, олицетворением Иблиса. Вопреки трясущему нутро чувству, он все же берет с тумбочки бинты, принимаясь обматывать ими тонкое тело. Вовсе не ради чужого облегчения — видеть это извращение невозможно.       Ахмад Али упирается об деревянную крышку тумбочки, и позвоночник начинает выпирать. Прямой, с нечеткими очертаниями, менее видимый, чем лопатки. Шею покрывает россыпь смоляных жидких кудрей.       — Хорошо бинтуешь для однорукого, — Саид знает, что иранец улыбается.       — Смотри, чтобы Курдистан не снесла твою безмозглую башку.       II

1982

      Серый пол. Или не серый, не разобрать. Картинку перед глазами — а именно холодный кафель — мотает из стороны в сторону. Саид стоит на четвереньках, сгорбившись, как животное, вот-вот готовое выплюнуть застрявший кусок мяса. В его же случае — собственные внутренности. Все отбили, гады.       — Радуйся, что тебя не подожгли.       Запахло свежестью дождя и грязью перекошенных дорог.       Стиснув зубы, Ирак приложил усилия, чтобы посмотреть на подошедшего почти в упор Иран. Черные ботинки, почему-то военная, отвратительная форма — даже оскверненный сапогами этих иранских псов, он не может не отметить, что слуга Аллаха облачился в солдатские одежды. Почти и не узнать внезапно смиренного Ахмада! За два года боевых действий они ни разу не пересекались. Позиционная война истощает силы, ломает терпение, смазывает лицо врага. И им не пришлось бы встречаться, если бы отряд Саида не прикрывал отступление с чужих территорий. Как вышло, первым в поле зрения попал именно он.       Должно быть, они вовсе и не изменились, но между ними — огромная пропасть и разность. От нее веет холодом и дыханием Смерти. В когда-то красивых, но усталых глазах Ирана стоит черный айсберг. А сам Иран видит, в силу своего успеха, что Саид истощен, похож на маленького человека.       — Ну вот, — бросает Ирак, — твою рожу даже не задело огнем, чего ноешь? Знаешь, а ведь во фраке ты мне казался го...       Он не договаривает, и речь переходит в скупое шипение. Гордость так легко раздавить подошвой обуви! Ирану не нравится причинять мучение, поэтому он всего лишь наступает на напряженную руку.       — Я не требую от тебя многого, — Ахмад пытается быть праведником. Но у праведников не такая заинтересованность в том, чтобы брать от людей желаемое. — Ты знаешь про подготовку курдских подразделений?       — Да даже если и знаю, — холод плитки кусает висок, челюсть, все тело. Саид лег, не найдя сил держаться.       Ирак не видит лица Ирана, но знает, что он улыбается или старается улыбаться. Заинтригован противостоянием, заражен азартом и уверенностью — так ведь? У него точно есть план из колкостей и грубостей, подводящий к козырю.       — Позволь, ты же знаешь: у бессмертия есть изъяны. Мы мало на что влияем. Но когда.. Когда появляется возможность изменить хоть что-то, и мы этого не делаем, сожаление остается с нами навсегда. Я последний раз призываю тебя говорить.       О, Ирак готов уверовать в двенадцать имамов сейчас же, если Иран закроется! В борьбе нет и секунды на предисловия, на заумные речи и предупреждения. Если стреляешь — стреляй. Иначе от собственной желчи можно захлебнуться. Али это понял.       Иран впервые смотрит не на обессиленного от боли пленника, а на стоящих возле стены людей. Вместо лиц и имен у них печать шахады и повиновения. В них больше преданности аятолле, чем в самом Иране — на груди хмурая и обожаемая фотография. Они не медлят, когда страна робко кивает, приказывая привести вероотступника, заблудившуюся душу.       Душа прощается Аллахом, если в ней отыскать нить, за которую нужно потянуть, распутав клубок из лжи и заблуждения. Но мальчишка с гладким, нежным лицом упрям и зрел для раскаяния. С перекошенными от советского автомата плечами, неумело скрывающий страх, молодой человек уставился на пленного. Что-то исказило юный лик — видимо, настолько Ирак был плох.       — Люди умирают постоянно, и у меня закрадывается сомнение, что ты редко жалеешь их. Умереть от рук противника — это ли не награда в бесполезном мире, не героическое спасение от оков бытия?       Солдат мнется на одном месте, паника, паника берет вверх, он не готов погибать, нет! Не здесь, не от рук иранцев, не как мишень, не как жалкая раздавленная мышь! Он бьется в хватке военных, но от испуга быстро прекращает. Прислушивается.       Волна страха перенимается Саидом. Пренебрегает собой. Голова закидывается назад.       — Какой же ублюдок... — он ошарашенно хрипит, упираясь ладонями об холод голубоватого кафеля. — Что, искал помоложе?! Не нашел совсем мальчишку?! Ну простите, мы не бросаем в наступления пятнадцатилетних детей, тупой дурак! Да чтоб, сука...       Ярость правит рассудком, мышцы дрожат, готовые развалиться или лопнуть от напряжения. Ну конечно, конечно, что он еще мог сделать?! Ткнуть рожей в слабость, заставив питаться ею до предела желудка! Скорченная от ненависти, некогда сильная фигура комкает собственную статность.       Иран качает головой, мужественно не реагируя ни на крик, ни на то, каким ударом пришлись ругательства парню. Цель не предусматривает деталей, а гуманистическое начало, призыв к милости — побочное явление оболочки. Страна слишком много берет на себя, чтобы размениваться на незначимые организмы, не принадлежащие ее народу. Но почему так сложно дышать, почему немеют легкие?..       Пока иранские солдаты держат маску непроницаемости, у мальчика подкашиваются колени. Беспомощность заранее хоронит обмякшего. Ахмад Али уже не так молниеносно отражает эмоции и человечность.       — Ты не хочешь рассказывать нам планы генштаба. Если мы сделаем из этого мужчины мученика, для него найдется покой на небесах. Иначе он снова попадет на фронт или будет гнить в плену. Или, если ты поделишься информацией, мясорубка перемолотит его тело, когда он вернется к своим. Разве я желаю чего-то плохого — облегчения?       — Почему бы тебе тогда не вернуться в Тегеран и не засадить пулю в лоб своему фанатику?!       Бусины выдержки разбрасываются по полу сознания. Гремят страшным звоном, напускают гримасы на утомленное лицо Ахмада. Плавный голос срывается на твердые, оправдательные интонации, и он сознает, что защищает ужаленное место:       — Это ты на моей земле! Я защищаю свой народ, который готов жертвовать! У тебя нет чести, если нет понимания!       В Ираке много смелости. Если ее испьет лошадь — издохнет. Но он не может броситься или возразить. Воля парализована, неприятный холодок блуждает под кожей, перебивая муку от побоев. Ужас за молодого человека сажает на колени, взгляд становится сокрушенным, покрытым флером бессилия. Ахмад Али поймал мысль об извинении и возмутился ей, будто ее кто-то подсунул, подкинул, навязал.       Оба замерли в своих позах — диктующего условия и подведенного к важному решению. Ирак никогда не влиял на судьбу людей в таком крупном масштабе — нравственном и историческом.       Нужно пасть героями — так твердит устав. Но один из них выживет, если даже всадят целую обойму. Не предательство ли это, не безразличие к хрусталю жизни? Но не погибнет больше людей, если Ирак все расскажет?       «Зная, что меня взяли, они должны были предположить, что придется менять диспозицию..»       Воздух жужжит, как под напряжением.       «Иранские танки не в состоянии маневрировать..»       Блеклый серый захватывает песчаную одежду Ирана, виски стягивает пульсация.       «Но что, если не додумаются, что я все выложу?»       «Да черт возьми, черт возьми!»       «Да это нельзя предсказать!».       — Стреляй!       Оглушительный хлопок — не успеваешь испугаться. На него накладываются два надорванных голоса. Звук выстрела растворяется в духоте, как и тут же затихшие вскрики, выданные случайно и невольно.

III

2007

      У Ирака нет мочи на то, чтобы обнажать скорпионье жало и отстаивать свое право быть одному. Ему вырвали все когти, заставили разоружаться, подставляя мягкое брюхо новому хозяину. Сейчас он, надорвавшийся войнами, дрожит от холода.       Многое отдалось бы за шанс превратиться в маленькое пламя — во все, что искрится или горит. Пусть же Ахмад Али спалит всю нефть Саида, до вони и гари, до надрывного кашля и черных клубов яда! Но поможет ли? Станет ли теплее?       Одеял в доме Ирака никогда не было много, и тех, которые собрал Иран, недостаточно. Рыжие, желтые, синие, из шерсти, какое-то еще тряпье... Он только путается в них, как в экономических договорах, которые не приносят облегчения. Озноб идет изнутри, будто не горячая кровь двигается по жилам — лед.       Али сбрасывает с себя накидку и накрывает ею Саида. И тут же внезапно находятся силы, чтобы махнуть рукой.       — Уйди прочь.       Иран понимает, что слабость только усиливается и стыдит поверженного. И ведь правда: как этот своенравный мирится с детской беспомощностью и опекой? Даже в полукочевые времена Саид не просил ни богатств, ни знаний Али, словно они могли только навредить. А теперь над ним корпят, как над новорожденным! Хилым, болезненным мальчиком, позором для рода. Лихорадка владеет его плотью, а упрямство и грубость — головой.       Как некрасиво хмурятся черные брови Саида, расходятся морщины, раскидывая свои сети. Энергичный Ирак стал воском, который ожогом стекает с пальцев. И что Ахмаду делать? Как помочь? У больного озноб и страшный жар, и судьба как может оттягивает неизбежное. От лицезрения бледного лица, плотно сомкнутых век, мертвенных кривых губ, он сглотнул. Без тревоги и сожалений, силясь поверить в то, что Багдад может поглотить свою страну. Впервые за столько веков.       Он опускается на колени перед Ираком, упирается ладонями об пол и долго нагибается к широкой груди. Тряпки мешают, их нужно откинуть прочь, чтобы добраться до хлопковой рубашки и расстегнуть ее.       — Почему не уходишь? — Саид шепчет сорванным голосом.       С трудом сердце пробивается сквозь кожу, кости и одежды. Ударов почти не слышно, будто кто-то убавил громкость или зарыл орган в землю. Иран не ощущает пальцев ног — онемели. От боязни? Вины? Ожидания? Нет, ничего не случится! Не может! Временные трудности, гражданская война, войска со всей Европы! И только, только! Одеяла — к черту, они стискивают не хуже ремней! Ахмад почти разбрасывает их, оголяет тело в потрепанных обносках, повинуясь какому-то чувству Свыше. Он не понял его, но принял, не найдя больше способов спасать соседа от навалившихся испытаний.       Он не совсем понимает, что делает.       Ледяная ладонь перехватывает более изящную, стискивает, как последнюю надежду.       — Зачем?       — Я теперь слежу за тобой. Мне не нужны мертвые в соседнем доме, на который тут же позарятся, — чеканит Ахмад как тайный друг и явный враг.       Признание, что Иран переживает, хочет выздоровления и прилива сил, не вяжется с былью. Его не воспримут всерьез, пристыдят за клоунаду и ханжество. Война довела их до взаимного презрения, а прагматизм нового иранского правительства — резко остудил. Осталась только остывшая лава, бурлящая где-то под слоем магмы. И нужда сплочаться.       Саид ненавидит завсегда лживые обещания. Ведь ничто не может их сблизить и простить, пока не сойдет напряжение минувших дней. Поверив в это, терпеть своего врага в собственном доме стало полегче.       — Я не причиню тебе вреда, сколько раз я должен это доказывать? Мне не выгодно, пойми, — Иран говорит все что угодно, чтобы стать ближе к нему.       Расчет успокоил Ирака, который расслабился и сложил руки вдоль туловища. Так покоятся либо мертвецы, либо смертельно утомленные — дело только во времени. Условность заботы иранца не делает Саида обязанным. Ни одна мышца не напрягается от судороги благодарности. Он лежит бесполезным мясом, отдаваясь тому, кому надо быть рядом. За счет чужого не зазорно выбираться из ямы разрухи.       От пота темные волосы Ахмада Али узором прилипли ко лбу и скулам. А у лежащего белые щеки и холодные плечи, к которым неприятно прижиматься. Но Иран укладывается рядом, льнет поближе, даже робко прижимает руку к шее иракца. Ему снова нужно убедиться, что артерия продолжает слабо пульсировать, отбивая ритм заторможенной жизни. Липкое опасение, что она скоро и вовсе перестанет биться, хочет сомкнуть кольцо пальцев. Но разум не дает страху взять верх: грудь вздымается ровно. Он дышит. Дышит. Вот оно, доказательство.       И желается загребсти обмякшего в объятия, дабы не забывать, как дороги редкие вдохи, целебны для души порывистые касания. И Иран делает это, делясь жаром собственного тела, слабо надеясь, что оно лучше сотканных одеял. Поднять глаза на Саида — показать намерение счесть его тревоги, потому Ахмад и не знает, сомкнул он веки или нет. Ирану кажется, что его прожигают колким взглядом и ненавидят шепотом. Его давно бы отпихнули и оплевали желчью, если бы теснота не помогала возвращать тепло, которое медленно переходило к Ираку. Тепло одного государства к другому.       — Знаешь, — выходит, он не заснул, — я рад, что я лишился той руки, на которую ты тогда наступил.       Неприятный ком селится в горле, собираясь из обид. Лучше бы Ирак охрип окончательно, чем так неосторожно и больно проходился лезвием по глотке.       — Тебе нужно отдыхать. Молчи и спи, — Ахмаду хватает самообладания, чтобы не показывать дрожь голоса, пока внутри все сотрясается от нужды дать волю слезам.

***

      Аскетизм обстановки нагнал тоску на Ахмада, и он, не зная, что делать в предрассветные часы, лежит на полу. Рядом со страной, мать которой крепко держала властолюбивую ладонь его отца. Рядом со страной, которая ведет себя хуже непослушной слуги. Рядом со страной, чьи пески с каждым новым днем душат все сильнее, глуша рвение к горам и рекам дома. Рядом со страной, которая казнила своих правителей, превознесла новых, утонула в собственной крови, а теперь восстала, став дикой и отчаянной родиной преступников и мятежников.       В самом Саиде есть что-то преступное — отлитый бронзой профиль отразил порок. Предательства ли, неверности предписанию? Люди не носят в душах такие тяжести, а бессмертные забывают, как шалость. Но вопреки пластичной памяти и забвению, все грешное выдает лицо. И Ирак некрасив. Ахмад поворачивается, чтобы рассмотреть его в красных лучах восходящего солнца.       Некрасив, потому что Иран гораздо слаженнее, аккуратнее. Иран точеный и поцелованный благородством. Некрасив, потому что носит старую униформу, глупые усы и бурдюк с тщеславием. Некрасив, ведь облаченный в шелк Иран умервщлял ловким клинком из золота, а Ирак — рубил кости многолетней саблей. Некрасив, потому что Иран — Шах, а Ирак всегда оставался вилайетом, сказкой о государстве. И Иран понял бы себя, если бы влюбился в свое бесподобие. Но он очарован вовсе не величием блистательного отражения. Как давно? Сразу же после заявления, что «европейцы помогли мне стать собой, и мне приоритетнее иметь дело с ними» или раньше, во времена джиннов и гор Каф? Первопричина не спасет от напасти, ведь любит он не пустынного воина, а самовлюбленного араба. Теперь он другой, и нет никакой истории чувств, словно Ирак прошлого и настоящего — отдельные сущности. Может быть и так. Может быть, Ахмад Али и изнывал от редкости встреч в мертвые эпохи, но это не то, что творится с ним сегодня. Умершее в летах можно сравнить с человеческим наваждением, а сейчас он впервые пробует яд привязанности маленькими глотками.       Свет сквозь убого завешенное окно ударяет в стену, огибает силуэт низкого стола, щеки Саида, его поджатые даже во сне губы. Дрема не хочет приходить к Али. Он медленно поднимется, чтобы не быть сожранным вопросами и терзаниями. Изрядно уставший от беспокойства за судьбу этого араба, он идет к окну.       Все же душно в пыльном Багдаде. Даже если не хочешь смотреть на разруху и нищету, все равно приходится открывать ей дверь, чтобы не иссушиться от жары. Ахмад налегает на обшарпанные ставни, они трещат, но поддаются, впуская свежесть утра.       — Не спит лишь голодный, озябший и напуганный.       Иран оборачивается и видит, как недавно погруженный в безмятежный сон приподнялся на локтях. Черные волосы растрепались, мощное плечо выгнулось вперед, а голова наклонилась вбок. Карий зрачок не покрыт пеленой сонливости. Неужели выспался спустя столько дней бессонницы? Или только притворялся, а на деле слышал, как сбивчиво дышал Ахмад, проверял температуру, ворочался и всматривался в его грубые черты, боясь постыдных мыслей? Если это так, то... Пусть.       — Ты сыт, согрет и утешен, — парирует Али и мягко усмехается.       Саид в очередной раз хмурится, но на этот раз сочно, без следов боли или усталости. Ему обязательно нужно состроить лицо объевшегося неспелого винограда. Иначе день не начнется.       — Все это было вчера, — забывая о том, как ему сложно двигаться и проявлять норов, иракец сбрасывает с себя одеяло, которое скрывало его наготу. — Я снова хочу есть.       — Ну конечно. Ты же человек.       Ирака будто бы безжалостно ударили.       Иран с наслаждением срывает с окна алую ткань, чтобы солнцу ничего не мешало освещать своей любовью и добротой комнату.Он подбирает темно-зеленую рубашку, протягивая ее Саиду.       — Тебе помо-       — Я сам.       Возражать ослиному упорству соседа просто невозможно. Проще сгореть на солнце или утопиться в Евфрате, чем подойти к Ираку слишком близко, когда его рассудок здоров, а тело способно сопротивляться. Али и не нужно уговаривать или настаивать на своем — если ему так хочется бороться с одеждой одной рукой, когда есть еще две, то это его глупое право. Хорошо, что готовка смело сброшена на Иран. Иначе дом в центре Багдада давно бы превратился в пепел. Как суверенитет и процветание его владельца.       — Меня тянет на природу, — между прочим сказал Саид, когда еда была подана.       Не в его стиле наедаться или налегать на плотные блюда. Он верен традиции пить кофе, есть финики и пахлаву, ходить полдня чуть голодным, а вечером съедать щедрый кусок мяса, поданный пускай не Аллахом, так хоть его верным талибом. Совесть не навещает его, что барашек появляется на блюде благодаря Ахмаду, уступающего ему только в вопросах пищи и удобства. В конце концов, Ирак ни разу не просил пришельца об услугах, но они продолжают сыпаться на него, как звонкие монеты на свадьбе.       Иран сидит напротив, подогнув под себя ноги. Лепёшка складывается пополам, от нее отрывается небольшой кусок.       — Города нравились тебе больше, — замечает Ахмад Али.       — Не сейчас. Я все чаще понимаю, что покоя здесь нет, и он возможен только в... Как это слово! Первозданности. Хочется человеком побыть, раз все прелести страны теперь мне недоступны. Гляди и регенерация вернется, — хмыкает. Это все, что остается делать Саиду, попивая горький кофе.       Али вдумчиво жует, а потом тянется к ножу, чтобы порезать апельсин — иракец их любит. Тупое лезвие нехотя впивается в кожуру и почти пилит ее. Сок брызжет на белое блюдце, но Ахмад аккуратен для того, чтобы испачкаться.       — Разве тебе не хочется забыться? — сегодня Ирак особенно разговорчив. Если любопытство — награда за терпение, то Иран принимает ее почти с почтением. Но ни лицо, ни голос не оживают, а сам он не меняет тоску на интерес.       — У меня есть другие способы.       От пристального взора Ирака не спрятаться. Даже если закроешься от него руками, как фанатик, боящийся взглянуть на женщину и ненароком возжелать ее, даже если посмотреть в ответ и принять вызов — все равно прожигает. Взаимность взгляда делает их ближе, словно они который час рассказывают друг другу свои горести и проблемы.       — С каких пор лично ты, Ахмад, ведешься на религию? — пренебрежительный тон. Партии и лидеры, заменяющие проповеди, увели Ирак от искренней веры, вдолбили в разум людскую жадность до тленного. Он уже ни во что не верит и не знает, за кем идти. Он боится тех, кто марширует со знаменем Пророка.       Ирак считает, что он лучше, раз думает самостоятельно, без подсказок старых книг. Что теперь ему не нужны хадисы, и все гораздо сложнее, но понятнее бесцельного рабства у Милостивого. Презрение нажимает на старые боли Ирана, того, кто стоял между Человеком и Аллахом, предпочтя последнего. Змеей зашевелилась скорбь, и грудь будто продавилась бездной.        — А какая разница, Саид? — Ахмад почти причитает. Локти ставятся на стол, и в одной ладони покоится серебристый нож, а во второй — красный плод, источающий сладкую влагу. — Воспеваю я реформы шаха или милость Аллаха? Уповая на любовь Всевышнего, я спасен от разочарований и культов, и мои чувства, обращенные к Вселенной, гораздо правильнее, чем восторг от политиков и правителей. В религии я отыскал нишу, в которой нашел место своим тревогам. И никто, никто из стран, из всех нас, не обрел счастья в технике, науке или ближнем. Нас давят и перемалывают, бросают и голубят, и все это с периодичностью в двадцать-тридцать лет. Никогда не становилось лучше от идей смертных. Они не в состоянии угомонить наши метания, накормить нуждающихся, примирить хотя бы нас с тобой. Все равнозначно, и неважно, кто правит мной — президент, шах или аятолла. Я перестал ждать хоть чего-то и принимаю то, что есть. Но только вера обещает духовного равновесия, которого нам так хочется.... Испытания жизни выносить проще, если слушаешь силу внутри тебя, в груди, в сердце. И только вера обещает простить меня, дать мне дом и сон моей замученной души. Потому что я... Хочу быть прощенным и понятым хотя бы отцом-мирозданием, давшему мне возможность дышать и требовать от самого себя невозможного — лучшего. Я ушел от разрушения и не принимаю в нем никакого участия.       Иран сбивается, иногда путается в суждениях, как запыхавшийся конь, заплетающийся в собственных ногах. Мысли оказываются слишком подвижными, чтобы их ловить и рассматривать под лупой; они проносятся исповедью, бессвязным потоком из чувств, и эти чувства выходят из мужчины резко и неравномерно. Но у него очень тихий и теплый голос.        — Ты просто отчаялся.        — А ты не отчаялся? Или металлический привкус не так долго вяжет на языке, что ты его начал забывать? — рот становится тонким, как лезвие, и на них засыхает слюна омерзения.       — Твоя власть не имеет ничего общего с верой, — Ирак не до конца знает, что хочет сказать, как хочет сказать и что именно из произнесенного скручивает до спазмов. — Соглашатель...       Нож кладется на стол аккуратно, апельсин мажется в соке, но Ахмаду это безразлично. Ему нужно избавиться от всего, чем заняты руки, подняться спокойно и выдержанно, развернуться и уйти, даже не хлопнув дверью. С какой-то непостижимой воздушностью, без скрежета зубов и оглушительного топота. Как-будто ничего не стряслось, будто попытки довериться и рассказать не сгорели под укором Саида. Он так и делает. Ирак пожалел о том, что не смолчал, не кивнул, а бессвязно набросился, не приняв рассуждений Али.       Саид сжимает ладонь в кулак и утыкается в него лбом.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.