ID работы: 7981654

Sapienti sat

Слэш
G
Завершён
38
автор
Размер:
8 страниц, 1 часть
Метки:
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
38 Нравится 13 Отзывы 7 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

on revient toujours à ses premiers amours

Счастливая жизнь полна доверху прелестными вещами, а эта лишь одна из прочих, незначительная, пустяковая, второ-, третье-, четвёртостепенная, а то и ещё темнее и дальше в туманную глыбь степей милого прошлого. Из них, уже наскучивших, конечно не выбраться, как и их из себя не выбрать, к сожалению или к счастью, не отречься, но это не повод сдаваться и пребывать в скуке старых цепей. Нет никакого скопления причин, ни звёздной россыпи, ни полевых цветов, ни размётанной нитки жемчуга, и даже количество пальцев одной руки излишне, чтобы перечесть: причин почти нет или они к делу не относятся. А то недолгое, необязательное, ни к чему не обязывающее и ничего не сулившее… Его расписную вуаль давно удалось сбросить. А теперь, разве что, бледная пасмурность парижского зимнего дня имеет вес. Разве что, сумерки — как шорох тушующих карандашей, фонари, фонари скоро зажгутся, и так странно хороша и одинока станет сырая городская ночь, когда подберёт с земли звёзды, жизнь совсем померкнет, всё закончится, все встанут, чтобы уходить… Да вот ещё его византийские глаза. Да вот ещё длинный тёмный шарф, едва успевший неловко свернуться змеёй подле его тяжело ступающего сердца старого писателя. Девица в ресторанном гардеробе напутала, и мой шарф по ошибке попал в его рукав и затем обернулся внутри под пальто вокруг, весь прикоснулся к чужому теплу, к чужому запаху, к чужому невообразимому богатству судьбы, к жизни настолько чужой и чуждой, что будто в ином мире побывал жалкий шарф, пахнущий, и до и после, только уличной шерстью и больше ничем. Покружили, словно тетерева, шарф вытаскивая. Забавно. Немножко потанцевали. Побитая дождями и туманами стайка проституток с той стороны улицы ухмылялась, зубоскалила, фыркала и едва не рукоплескала. Фонари зажигались. Шарф вернулся к рассеянному хозяину. Лёг, повиснув на растерянной руке. Что теперь с ним делать? Не намотать же, как ни в чём ни бывало, себе на шею? В тот момент показалось, что кощунством, подлостью, дикостью и даже извращением будет завернуться в этот побывавший в чужом раю шарф. Дать ему прикоснуться к себе — всё равно что приютить враждебного беглеца, пусть ослепшего и оглохшего в звериных завоях запретной и дикой страны далеко на востоке, но всё-таки бывшего там, за чертой, под когда-то родным покровом. Нет. Но всё-таки ужасно и неправильно будет продолжить пользоваться этим шарфом, оправдываясь лишь тем, что шарф удобен, мягок и хорош. Тем, что следа не осталось. Тем, что шарф ни о чём не напомнит и согреет лишь шерстью и больше ничем. Но ещё большей нелепицей будет обвинить шарф памятью и, засунув в дальний шкафный угол, о нём забыть, чтобы к следующей осени случайно на него наткнуться, снова достать, снова вздохнуть и отложить обратно. Ведь должно же быть что-то святое. Блаженны те, что без сожаления выбрасывают свои детские игрушки. Благословенны те, кому память не бередит сердца и позволяет носить вещи, что носят на себе невыразимый след невероятной любви давнишних дней. И разве дорого? Разве не всё равно? Разве и впрямь мог выстрелить так, что было бы слышно за тысячи миль? Ах Бунин Иван Алексеевич. Что за имя. Что за зачем-то до сих пор живая легенда. Что за прелестное ископаемое… Вспомнила тебя душа моя — если так, то теперь забыла. Если нет, то забыть старается. Старается выместить этот легчайший след, сродни тому, что оставил Пушкин, раз локтем опершись на невский гранит парапета дворцов и башен — и светла адмиралтейская игла, ведь было же, было: ещё там, под роковой рогожей, за гранью, ещё в раю, ещё в России, ещё в детстве — самом счастливом, самом лучшем восхитительном детстве, какое только возможно, ещё в нерушимом богатстве и неприкосновенном родовом благородстве, в самом что ни на есть высшем свете, в жизни на вершине, в роскошном особняке у Исаакиевской пощади, в поместье под Петербургом, да, уже там «вспоминала тебя душа моя», вернее, начинала сквозь сон белых ночей припоминать, когда папа, милый папочка, советовал почитать Бунина. Когда-нибудь. Когда подрастёшь. Конечно в тех ангельских чертогах было не до чтения. Слишком удивительна, разнообразна, весела и задумчива была жизнь всеми обожаемого, избалованного до ужасающей крайности старшего сына, чудного мальчика, жизнерадостного и лёгкого как птица и блестящего как ртуть, красивого, бойкого, смелого, не знавшего страданий, бед и тяжкого труда и ни разу не слыхавшего грубого слова, да ещё и всесторонне одарённого, да ещё и ловящего сверкающие бусины волшебных мгновений на лету и уносящего их, будто зная наперёд о невыносимой всевечной разлуке, глубоко на дно чистейшей, но уже тогда ускользающей от света и скрывающейся змеиной души… И всё-таки папины слова имели вес, и одно только то, что папа упоминал Бунина и в высоких выражениях беседовал о его творчестве в гостиной дома с друзьями — уже одно это давало повод вспоминаться. Милый папочка, всегда такой сдержанный, аристократически-надменный и серьёзный, но такой внутри нежный, что только такому и бывать: в семейном кругу как-то читал Бунина вслух и порой останавливался, «ах, как это хорошо…» — щурил широко расставленные степные глаза как от ветра, дёргал подбородком, но приходилось: с коротким маскировочным покашливанием подносил белоснежный платочек к прекрасному волчьему лицу. Как тут было тоже не проникнуться признательностью и восхищением? Любовь к отцу переплеталась с любовью к изящной словесности (как и к иным бесчисленным видам любви, и здесь бы пригодилось звёздное скопление, чтобы перечесть: от бабочек, шахмат, фехтования и песка золотых пляжей в Биаррице до поездов, цветных видений, голосов в голове и борьбы с предрассудками). Папа был видный политический деятель конституционно-демократической партии, левейших взглядов, за свои непримиримые и красивые убеждения и в Крестах посидевший, и в Выборг уезжавший, и прилюдно отказывавшийся пить за здоровье государя, и вызывавший на дуэль за газетную статью, одним словом, человек божественных достоинств, пример во всём, добрейший, умнейший, честнейший, храбрейший, превосходнейший — наивно конечно, но он убит (наивно конечно, но именно он-то и был среди тех, кто всеми силами раскачивал лодку, полный самых благородных и светлых, но не дальновидных порывов, яро приближал всесветный крах и в итоге, вольно или невольно, добился-таки перемен и революции, а значит и всего того, что за ней неотвратимо грянуло и уничтожило не просто детство, не просто прошлое, но и всю Россию и весь наш древний райский сад, но он убит), так кто может помешать сыну его сентиментально идеализировать? Отец ни разу не повёл себя предосудительно, ни разу не отступил от принципов добра и справедливости. А кроме того — и уж за это ему и сто ужасных революций можно простить — всегда, даже не скрывая, из всех своих детей особо выделял, да попросту обожал его, счастливого первенца — так любил, так уважал и ценил, что в последние годы это походило едва не на преклонение перед высшим существом… Как не дать теперь тающей и неверной памяти, исходящей на отражения и на горящие отблески — на те самые, которые закрепляются скорее и крепче, чем их источники (ведь и жизнь, и искусство всегда движутся против солнца), как не дать памяти связать отца и Бунина — одних возрастом, одних убеждениями, одних благородством, благочестием и силой? Она связала. Отец по-барски любил Бунина как писателя, а потом, уже после разлома, в годы безвременья и бездомного шатания по неприветливой Европе, в пору уже изгнанническую, но ещё ясную и надеющуюся на возвращение в ещё не отошедшую в недосягаемую даль милую Россию — в те славные и горькие года, когда прежние расстояния между замечательными людьми сократились и весь цвет России, Россию покинув, скучился в неуютных чужих столицах и сосредоточился в лице лучших и достойнейших представителей в богатых и нищих, отчаянно русских кварталах Берлина, Парижа, Праги и Лондона — в ограниченной, обречённой медленно и неотвратимо беднеть, стареть, гаснуть, исчезать и забываться эмигрантской среде друзей выбирать не приходилось. Отец в письме к сыну радостно похвастал, что вот, де, в Париже виделся с Буниным. Но вместо заискивающего «с самим» или пренебрежительного «с тем самым», отец употребил к этому цветущему имени всё озарившую и несколько, пожалуй, роковую формулировку «с твоим любимым». Нет. Не мог Бунин быть любимым, раз были Пушкин и Фет, но из ныне живущих — да, ему не было равных. Зачитываться его стихами, не пропускать ни единой страницы его прелестной парчовой прозы, пусть не боготворить, но с тайной, ласковой и уже тогда несколько лукавой усмешечкой преклоняться и театрально падать ниц перед ним — безусловно. «С твоим любимым» — и то ли из-за этой промелькнувшей тени обещанной любви, то ли будучи неуловимой причиной, эту смутную лиловатую тень отбросившей, и правда «полюбил». И правда в Кембридже, где учился, откуда-то стали появляться книги Бунина, бунинские стихи и мотивы стали согревать вечера напролёт, стали придавать особое дрожащее звучание и невыразимую, леденящую кровь печаль ностальгии, терзающей горячее юное сердце не меньше, чем старикам. Бунин был именно тем, чем нужно, или столь же похожим на необходимое и неназванное, сколь похожи на бесконечного любимого и навсегда утраченного человека его дом, его вещи, его теплица, и пасека, далёкий голос его, случайно услышанный ночью в поле и та краска рубинового заката, та затихающая вдали над дорогой неповторимая русская песня, та красота, которая, как облака, в неизъяснимой своей благости и по милой и грустной своей доброте дарит образ за образом — зыбкий до пленительности, он легко вошёл в пазы и по велению сердца и с усилием разума вполне органично слился и с Вырой, и с Петербургом, и с первой любовью, и со всем тем, что было по-русски дорого, и с мамой, и с папой, и с памятью, от которой не откреститься до могилы. Вот чем стал неведомый и никогда не виденный Бунин в одну облачную и скучную английскую весну — стал ориентиром, поддержкой и опорой, тем более ласковой, родной и уже тогда умилительно жалкой, что отец, как оказалось, — и снова неясно, было ли это первопричиной или стало следствием увлечения сына и отцовским желанием сыну потрафить — говорил с Буниным о нём, о сыне, о тоже поэте, подающем большие надежды, в таланте и избранности которого отец был так свято, так трепетно и нежно уверен, что неведомому Бунину наверняка оставалось только небрежно и вопросительно приподнимать брови, качать головой и, так уж и быть, нехотя давать одобрение подсовываемым стихам этого молодого Сирина — этой не менее неведомой ранней райской птицы, горящие и сверкающие перья которой только грозили распуститься так, чтоб было видно и слышно за тысячи миль. «С твоим любимым» — так как тут было с деловитой и послушной сыновней робостью не попросить у отца, раз уж он с великим Буниным и в дружеской, и в деловой (относительно издательства берлинской кадетской газеты, где Бунин изредка печатался) переписке, не подосаждать знаменитому Бунину, «моему любимому» ещё — снова послать ему стихи Сирина, спросить его мнения и, получив вынужденно любезный ответ, взглянуть на него отуманенным взором отцовской ранимой гордости, вольно или невольно скрыть суховатые бунинские строчки, и передать сыну приукрашенную похвалу. Всему виной трогательное папино желание, раз уж его блестящая политическая карьера свернула куда-то не туда, отыграться на любимом сыне и свести его, будущего великого поэта, с писателем уже великим. Впрочем, отец, может быть, делал это не только ради сына, но и ради Бунина, которому в то окаянное время приходилось чрезвычайно несладко. Вряд ли кто-то принял всю эту революцию ближе к сердцу, чем Бунин, а учитывая, какое у него нежное, чуткое и беспокойное сердце, страшно представить, как оно было оскорблено, измято и изранено. Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые, но мало кто этим утешится. В неведомом Париже Бунин конечно жил среди обожающих его людей и бездарных поклонников, но сколько бы их вокруг не роилось, ему всегда было мало, а того, кого ему нужно, никогда рядом не находилось, — это можно разумно заключить спустя года, но и тогда витало в воздухе его беспредельное одиночество, вытекающее из его обострённой чувствительности, которой напоен был его талант и которой все революции и потрясения словно как сон в руку. Был и ещё один момент, папа рассказывал (в те короткие берлинские вечера, что были им с сыном отмерены, когда сын отдыхал от колледжа, а отец о своих разъездов и дебатов на пустом месте), что и у Бунина был чудесный мальчик, да только умер лет трёх: «то есть сложил крылышки и камнем вниз, в глубину родительских душ, а так бы рос, рос и вырос балбесом,» — ласковая улыбка, несмелый смех в степных глазах — «а помнишь «цифры»? Это о нём. А может о тебе. Не мог читать без слёз, ах, как это хорошо…» После такого немудрено. Не столько ради Бунина, сколько чтобы порадовать милого папу, решился — написал великому писателю письмо. Вполне, впрочем, искреннее. А может не вполне. В душе уже тогда разрасталась тёмная скупая корысть, но тем сильнее хотелось, пока она не одержала верх, ввязаться и растратиться на что-то хорошее. Что может быть банальнее, чем писать к писателю со своими нелепыми, пусть и оформленными чётко и кратко, восторгами? Знал заранее, как будет потом, спустя года, неудобно и смешно, а всё-таки написал. Всё-таки был этот зыбкий до пленительности образ, да и нелепый благодарный восторг тоже был, как и иллюзия родственности душ, как и иллюзия его присутствия в далёком и прекрасном прошлом, его пугающая, нежная и великодушная мудрая зоркость, с которой он всё угадал и описал — как никакой собственный опыт не опишет, да и «твоим любимым», «моим любимым», узором лиловой тени на мокром песке, смарагдовым отблеском, черёмухой и вишней, туманной далью стихов и садов, оврагов и звёзд, горящих на гробовом бархате, да вот ещё его лёгкое дыхание, да вот ещё его византийские глаза, грамматика любви, антоновские яблоки, короче говоря, наскребя по сусекам души, и впрямь можно было насобирать впечатлений на нежное чувство, признание в котором следовало бы оставить при себе, будь оно искренним вполне. Черновик письма разумеется показал отцу, ведь без этого в письме не оставалось смысла. Отец внимательно прочёл трудное признание в любви — давнишней любви. Нечаянно прикусив губы резцами, он нервно перевёл дух и что-то блеснуло в степных глазах. Что-то? Известно что. То самое, чего он в глубине души боялся, и то самое, на что, вольно или невольно, опасаясь, но, заранее понимая и прощая, сына толкал. Бунин тут ни при чём. Это у нас семейное. Кто-то скажет, семейный недуг. Другой скажет, особая степень возвышенности. Ещё там, ещё в раю, ещё в России — причем именно там и только там, это было разлито в воздухе, и даже будучи ребёнком нельзя было этого не ощутить, не уловить — не столько из завуалированных разговоров взрослых, сколько из деталей и оттенков, которые догадливый ум, не имея названий, приметит, а уж потом, став старше и злее, нахватавшись грубых насмешливых терминов, назовёт вещи не своими именами: брат отца был «равнодушен к женщинам». Причём у отца было чуть не великое множество сестёр и братьев (отчего у меня превеликое множество кузенов и кузин, теперь рассыпанных по всем изящно скроенным странам), но именно этот, равнодушный, был отцу всех ближе, не только духовно, но и по политическим, семейным, деловым и чисто человеческим взглядам. Быть может, у равнодушных больше шансов быть терпимее и к другим угнетаемым слоям — хоть к тем же самым евреям, которых отец на возмутительных показательных царских судебных процессах яро защищал. Единственный брат матери был к женщинам ещё более равнодушен. Он, этот мой дядя — печальный итог изящного вырождения, единственный наследник богатейшего состояния, он любил меня больше всех остальных племянников, и мне одному, ещё тогда, ещё до революции, оставил и своё роскошное загородное поместье, и золотопромышленные фамильные миллионы, и так ли уж важно, что всё это пропало в один миг? Главное, он был — уязвимый как ангел, с профилем тоньше камеи и одухотворённой лёгкостью дыхания, чуткий к музыке, ранимый и робкий, но способный жить как ему хочется, прекрасный именно той холодной одинокой красотой, какой в особенной степени обладают одни только «равнодушные» — но и среди таких этот был божественной редкостью. По нему было ясно с первого взгляда. Он мало живал в России, предпочитая европейские замки, и по-русски изъяснялся с трудом, но всё-таки он был в моём раю яркой и хрупкой, как витражный алый листок, составляющей. Папа опасался его общения со мной, быть может даже изводился от тревоги, но из деликатности и терпимости позволял, да и потом, отец не вправе был лишить меня видов на огромное наследство… А если что и было, так только посылаемые им (мне одному) открытки из дальних путешествий. Если что и было, так только его бесконечные дорогие подарки и бесценные — вроде цветка, сорванного на прогулке по его (нашему) парку. Мой собственный брат к женщинам не менее равнодушен. Мой младший, Серёжа. Нас разделяет меньше года, но я не только обобрал его по всем природным и человеческим статьям, но ещё и полностью его заслонил, затоптал и так изничтожил и вытеснил из собственного идеального детства, что словно его и не было вовсе. А между тем он был и где-то есть сейчас: неловкий, нерешительный, заикающийся, жалкий и столь же музыкальный и уязвимый как ангел, но для моих пристрастных глаз лишённый всякой прелести. И отчего я к нему так всю жизнь жесток? Неужели из одной опаски, что он каким-нибудь хитроумным обманом вернёт себе хоть частичку тех счастья и любви, что я полностью у него отобрал? И оттого ли я всю жизнь его обижал, унижал и тиранил, что с первых лет ощущал по каким-то неуловимым признакам, что в чём-то неизъяснимом, омерзительном и вместе с тем прелестном он меня всё-таки опередил? Было в нём что-то особенное, чего я не мог простить и чем не смел не пренебречь. Было в нём что-то меня тихо бесившее, что-то, что я отторгал и, не умея понять, по своей всеохватной жадности желал присвоить, но не мог, и оттого презрительно и равнодушно делал вид, будто мне от него совершенно ничего не нужно, кроме, разве что, того, чтобы он не существовал. Ещё там, ещё в России, ещё очень давно я вычитал из его личного дневника его наивные нежные покаяния и поспешил донести. Но что с того? И отец и мать были так увлечены мной, что едва ли расстроились. Отец мог даже вздохнуть спокойно, что семейный недуг сказался не на его любимце. Мать могла только вздохнуть и припомнить ещё десяток виновных родственников, могла припомнить одну нашу гувернантку, потрясающе красивую, удивительно печальную и тоже невыносимо уязвимую. Могла припомнить и отцу кого-то из его верных свободолюбивых друзей, смотрящих на него с трогательной грустью, могла и себе припомнить… Окружённый, но не сломленный, отец и здесь был на высоте. В своей политической карьере он в какой-то момент был инициатором развёртывания большой юридической дискуссии на тему декриминализации однополых отношений. Тогда, в раю, в России, за это не очень строго судили, благо виновны в высшем свете были слишком многие, но статья всё-таки имелась и, по мнению отца, позорила просвещённое государство. Дело так ничем и не кончилось, но политические споры, более жарко ведущиеся в гостиной нашего дома — в нашем славном на весь Петербург рассаднике либерализма, нежели в думе, велись невероятные, и я не раз слышал — его слова о свободе совести и праве на личную жизнь; его холодный волчий взгляд, когда кто-то пытался хитрить на счёт его бесчисленной титулованной родни… Что ж, занимаясь этим, он не мог не думать о спокойствии и благополучии пусть не меня, так хоть Серёжи (которого едва ли не тайком от меня водил иногда на симфонические концерты и, тщательно от меня это скрывая, всё-таки любил, хоть и в тысячу раз меньше). И вот я подал ему образец письма с какими-то признаниями в любви — давнишней любви, которые он, даже всеми силами стараясь не подумать ни о чём дурном, всё-таки не мог воспринять спокойно. «Ты бы всё-таки не писал так, Володя, хороший мой. Ей-богу неловко…» — его робкий просящий взгляд тому виной. Разумеется, я ничего дурного в виду не имел, а если и имел, то по не отношению к неведомому Бунину и его зыбкому до пленительности образу, а ко всему нашему окружению, в котором столь многие уязвимы и особенны и столь немногие сильны и жестоки — и пусть я из последних, но мне не всё равно. Но из этого и соткалось то моё недолгое, вешнее, необязательное, туманное, ни к чему не обязывающее и ничего не сулившее — баловство случайной судьбы, лакомства, молодой горошек к моим курам, такая пыль, из которой делается самое оранжевое небо. Письмо я, нарочито небрежно фыркнув, несколько подправил и подобрал выражения поцеломудреннее (прекрасные манеры, мягкий нрав, незабываемый почерк — будь ласков, шаркни ножкой, как няня учила). Отец виновато одобрил. Через год его убили — всё те же политические дрязги и буйнопомешанные мстители за царя и отечество, столь же бессмысленные, злые и не похожие на звёзды, как моя любовь. Дела давно минувших дней. Преданья старины глубокой. Это всё. То есть, может быть, и имеется какое-нибудь продолжение, может и завязалась между мной и Буниным переписка — не тогда, когда я был начинающей райской птицей, очень лёгкой от голода и молодости, а он — снисходительным божеством, а много позже. Долгие годы тянулась ни шатко ни валко связь. Поначалу я, может, и жаждал его одобрения и полон был почтения и нежности, не вполне искренних, а может и вполне. Может, посвящал ему стихи и рассказы, может вдохновенно катал рецензии на его сборники стихов, может по глупости подражал ему, благоговейно выворачивая его драгоценным мехом вовнутрь, и замирал от восторга, когда кто-либо замечал и в жалкой газетной статейке соотносил моё разгорающееся прилежное имя с его отгорающим именем. Может… Может даже любил — в том сомнительном случае, если за любовь считается известная степень любезности, лукавства и хвастливого унижения, что паче гордости, которое позволяет в конце письма рассыпаться в «очень вас любящем», «душевно вам преданном» и прочая, прочая. Надо признать, в его кратких, будто через силу писаных письмах заметно сквозило много больше тепла, удовольствия и польщённости, чем он хотел показать. Затем он стал нарочно прятать — когда Сирин стал превращаться в того, по ком он, как и вся Россия, обречён был изнывать, да, в бессильном гневе тоски, восхищения и потери, исходя одиноким тетеревиным клёкотом в берёзовой роще на свадебном току — тайна сия велика есть, но мне абсолютно безразлична. Но это потом. Это помимо способности высекать огонь отовсюду. Помимо моей долгой берлинской весны, серьёзных проблем с перьями (пёрышком не хорош, зато косточкой строен), нищеты необычной чужбины и пустоты счастливых ветреных дней, дикой дороги, золотой свободы и прочая, прочая (как-то видел Кафку в трамвае — мой крапчатый янтарь, его зелень с янтарём, и оба мы, только представьте, лазурью полузатопленные за миг до того, как зажгутся фонари), так целые годы летели мимо и в сумерках вела меня тропинка через пену бурую суглинка. Меня всё больше раздражал его назидательный тон и всё больше выводили из себя разглагольствования рецензентов на тему того, как сильно, дескать, его творчество повлияло на моё творчество. А он всё больше ко мне привязывался, а я напропалую крутил хвостом, строчил несусветные глупости в беспечной надежде, что писем моих история не сохранит (или в ещё более беспечной иллюзии, будто всё это вполне искренне), я с ним был всё быстрее, развязнее и проще, и моя манера стелиться по поверхности споро приближала тогда ещё невозможное — равняла нас. Он ворчал и всё от меня чего-то хотел — нужный многим, но мне ненужный — но мне уж было не с руки размышлять над его словами и уж тем более тратить время и деньги на путевой крюк, дабы к нему заехать, увидеться — нет, зачем? Если чего и не стоит делать, так возвращаться к прошлому. Встреча лишь окончательно развеяла бы то ещё не до конца лазурью затопленное, что осталось мне от отца в наследство. Друг против друга мы ничего не имели, но хуже всего было то, что его зловредное завистливое окружение настраивало его против меня. Ещё бы, ведь Сирин, сверкливый, безбожно богатый, нестерпимо одарённый (несносные манеры, высокомерный нрав, незабываемый почерк) писал книги одну за одной — успешные популярные книги, что были у всех на устах. И вот уже Сирин — оправдание эмиграции, вот уже литературная звезда, волшебник, гений, шарлатан, блескучая сорока и бездушный фокусник — и мертвечиной-то от его прозы несёт, и лишён-то он веры и гуманизма, и нет-то у него ни стыда, ни совести, ни разумения зачем он вообще крапает свои тысячи, и адово скучен он. Но и оторваться от него невозможно. Много было в хилевшей эмигрантской среде писателей. Слишком много, и потому каждый воспринимал успех другого как оскорбление и наглость. Бунин завидовал тоже. Но он — с тем трогательным оттенком обиженного собственника, который он вздумал ко мне применить, отчего-то забрав себе в сердце, будто те мои признания в любви — давнишней любви, будут вечно актуальны, и будто бы сохранилось во мне что-то от того чудесного мальчика, который лет трёх сложил крылышки — и камнем вниз. Наша встреча могла и даже должна была состояться раньше, но, видимо, среди моей переливчатой жёсткой шерсти судьба берегла остатки нежного щенячьего подшёрстка, сохранившегося лишь там, под правой лапой, где он меня коснулся когда-то. Мы встретились лишь в тридцатых, в Берлине, вскоре после вручения ему Нобелевской премии. Ему, конечно, было не до меня, а я, быть может, ещё не до конца… В общем, это всё. Его зыбкий до пленительности образ ещё цеплялся коготками за краешек сердца, но безмолвно сорвался при столкновении со своим реальным прототипом. За один вечер как никогда прежде ясно открылось, как, оказывается, страшно и весело было его увидеть, вернее, как страшно и весело было этого ждать — до тающего холодка в горящей груди и до странного блеска глаз, до привязавшихся воспоминаний бог знает о чём и до беспечной забывчивости относительно того, каким уж стал непоправимо взрослым, — и так все двенадцать лет, и лучше бы никогда не дождаться. Был устроен вечер его чествования, и самого виновника не ждали, но он приехал в последний момент — и что? Пожалуй, ничего. Должно быть, он, как и я, не сумел сходу отождествить человека с давним адресатом. Правда, я с юности знал его внешность и именно таким и представлял. Но всё же не таким ужасающе старым. Правда, нельзя было невольно не поддаться чарам природы, так щедро взыскавшей своего избранника. Правда, идеальная осанка, дворянские замашки, благородная седина, но и что-то неисправимо мальчишеское в фигуре. Правда, Нобелевская премия и мировое признание кого угодно украсят, правда, тоска во всё ещё чуть-чуть голубых, но непростительно тусклых глазах была такой неизъяснимо глубокой, такой трогательно обиженной, доброй и своенравной, что какую-нибудь мягкую сердцем, уязвимую и впечатлительную размазню (уж точно не меня) ещё, быть может, потянуло бы на какие-то трудные признания, пусть не в любви, но в обожании и преклонении. Правда, правда, в нём несомненно осталось то, чем он являлся, и даже то, что мне когда-то было нужно — друг милый, создание нежное и великодушное, которое я угадал, и была красота, пусть угасшая, но ещё способная, вкратце, сбиваясь и путая имена, места и даты, кое-как пересказать захватывающую историю о том, как немыслимо ласково и страстно разя встречных, раскидывая лиловые брызги, цвела раньше — ещё там, ещё в раю, поздним летом в России среди берёзанек и клёнов, ещё на веранде чеховской дачи рядом с Ним, ещё в антоновских яблоках, в бессрочных вёснах, последних свиданиях, лёгком дыхании, как в единственном наследии прекрасного прошлого, которое, как ни крути, он сохранил — в том, какую и он имел колдовскую способность накипанием света и сладости прожигать сон мой насквозь, а достигал он этого тем, что не давал погаснуть сиянию лучших слов из когда-либо сказанных. Но что теперь от всего осталось? Тревожная боязнь простуд, нецеломудренный словарь, трогательная старческая худоба, ивовая медь горького изгнания, боль и жалость — вот и вся повесть. В последующие годы мы нередко встречались. Сирин перерос его как писатель, а он об этом слышать не желал. Он всё чего-то от меня хотел, каких-то встреч, каких-то ресторанов, посиделок под водочку, задушевных бесед и откровенных разговоров, хотел хоть чем-нибудь меня к себе привязать, хотел от меня искреннего почитания, которого, видите ли, ему было мало от его бездарных поклонников, готовых денно и нощно тешить его самолюбие, но он, видите ли, страстно и горестно желал верности от того, кто его сильнее и больше, кто ему не принадлежит — вечная его беда неразделённой любви, но что мне за дело? Он завидовал, перечитывал меня, от восхищения и бессилия ругаясь матерно, ревновал и злился, очень мило он говорил про меня за глаза гадости, а потом с раздражением открещивался от своих слов. С наивнейшей хитростью он пытался задеть мою гордость и чем-то меня обидеть, а я в долгу не оставался, и разница лишь в том, что мне было всё равно, а его тайная ранимость страдала, но, должно быть, страдала именно так, как душам, подобным его, страдать необходимо и искони завещано. Очень он был умилителен. Очень трогателен и навязчив. Очень жалок и очень стар. Я давно уж не испытывал к нему ничего, кроме пренебрежения, но всё-таки неудобно было пренебрегать им в открытую. Да и потом, всё же проскальзывало иногда то далёкое и бесценное — какой-то обрывок сияющих слов, особая интонация, печальный взгляд византийских тусклых глаз, лёгкий вздох о лучших временах, порой даже сахаристо-сырой запах мелкого, тёмного, самого мятого из цветов — и на миг оживал неуловимый отголосок, заставляющий сердце замирать так, как всегда оно будет замирать от тоски по родине. Тот шарф, как ни в чём ни бывало, я носил ещё несколько лет, он грел только шерстью и больше ничем. А потом пришла пора сняться с места, собраться в священную семейную стаю, шурша гуттаперчевыми крыльями, двинуться прочь и с прошлым проститься, если не ошибаюсь, навеки. И шарф, и все его письма, и сам он, мой хороший, мой бедный, уязвимый как ангел (встреться мы на двадцать лет раньше, бог знает что вышло бы — у меня на это целое звёздное скопление причин), достался небытию, как и тот его очаровательно нелепый царственный жест рукой, которым он в один из отмеренных нам парижских вечеров отринул поданное мною пальто. И потом в назидание захотел помочь надеть пальто мне. Смешная была возня, особенно если учесть, что гордость никак не могла позволить ему взглянуть снизу вверх, а я был много выше. Он был слегка навеселе и себе под нос бранил меня чудовищем и мошенником, сулил смерть в одиночестве и страшных мучениях, а потом ещё и выдал своё излюбленное замечание не сутулиться и как всегда привёл в пример себя, якобы держащегося как тополь прямо. А потом ещё и выяснилось, что мой шарф попал к нему в рукав, и пока мы его вытаскивали, пока фонари зажигались, и пока он, нервничая и хмурясь, вертелся и сопел, лишь тогда, на секунду, не больше, проблеснуло малое из тех незабываемых упущенных событий, о которых пишут душещипательные рассказы в наш сентиментальный век. А к чему это, отчего цветёт искусство, зачем эта тайна и есть ли она, я сказать не вправе. Это всё. То есть, может быть, и имеется какое-нибудь продолжение, но мне оно неизвестно, и вместо того, чтобы снова теряться в догадках, в который раз повторюсь: какая стрела летит вечно?
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.