ID работы: 7984855

fragile

Слэш
PG-13
Завершён
30
Размер:
21 страница, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
30 Нравится 9 Отзывы 8 В сборник Скачать

fragile

Настройки текста
Всё, что случается, оставляет след. В душе сейчас всё горит огнём. Давай проживём много-много лет, Только при условии, что вдвоём. (c)Алексис Мар Хрупкий он был. С самого начала, первым, что запечатлелось-поймалось взглядом, когда он появился на рассвете, чёрной тенью на умытом грозой золотисто-оранжевом. Он пришёл после мокрой бессонной ночи – с всклокоченной шерстью, в которую забились колосья, с хвостом, беспокойно хлещущим по бокам, с огромными глазищами, что он поднимал настороженно и тут же вновь прятал, будто забылся, неправильное сделал. С голосом, звенящим последними дождевыми каплями: – З...Здравствуй, Ячмень. – И сразу, нервной скороговоркой: – М-может быть, ты меня помнишь, ты спас нас от крыс луну назад... мы сопровождали Синюю Звезду... меня Горелый зовут. – И тут же: – Могу я о-остаться у тебя ненадолго? Я пойму, если нет, я не стану тебе мешать или как-то претендовать на твою территорию... мне бы только передохнуть где-нибудь, совсем немного, и я... и... И дальше он мог уже ничего не говорить, потому что за него говорили его глаза и его тело, всё уже выдали, что на душе. А прерывистый голос полнился такой бесконечной усталостью, такой безнадёжной уверенностью в том, что откажут, прогонят, что одиночка посторонился без малейших колебаний, махнув хвостом в сторону сухой амбарной двери: – О чём вопрос, малыш! Заходи скорее, поешь да обогрейся – ты что ж это, всю ночь под дождём плутал? – И когда Грозовой ученик снова рискнул поднять на него глаза, прибавил добродушно: – Да и насчёт "остаться" не беспокойся. Места тут много, мышей и на двоих хватит. И зашёл, и остался, и никогда больше надолго не исчезал – ни из амбара, ни из головы – вечный оруженосец, маленький, тощий, полный невыплеснутых тревог. Хрупкий и тихий настолько, что, казалось, готов был разбиться где-нибудь в самом тёмном углу, чтоб никого осколками не порезать – остался. Привыкал жить без гневных окриков над головой, привыкал засыпать под стрекотанье сверчков и видеть спокойные сны. Вымывало из взгляда страх. Ячмень его толком и не расспрашивал о том, что же выжило его из племени, хватило сбивчивого "ты не думай, меня не изгнали, я не сделал ничего дурного... просто увидел то, чего не должен был видеть." Понимает. И сам когда-то бежал точно так же, задыхаясь, чуя, как нагоняет на тонких лапах беда, вот только мокро ему было в ту ночь не от косого ливня, а от крови сестры, которую некогда было смывать. Сестру пришлось оставить, но оставить в том единственном месте, где её могли спасти – и спасли, и всё у них с тех пор было хорошо, далеко от Бича и его банды, далеко от братьев, полюбивших вид и запах смерти. Может, столько лун спустя ему стало недоставать чего-то ещё? Может, ему всегда был нужен рядом кто-то, кому можно довериться – после всех кошмаров в Кровавом племени, где он столько прожил, не ожесточившись, не сломавшись – ради Фиалки. Потому и поселился практически на перепутьи, прознав о лесных, чтоб хоть совсем не забыть, как коты-то выглядят, чтоб было с кем перемолвиться словечком изредка – но помнить, что независим от них, сам себе хозяин, живёт без забот и ни с кем не воюет. Так оно спокойнее было. А потом с ним случился этот мелкий. И тут бы сказать, что всё всколыхнулось, перевернулось вверх тормашками и заново расцвело, но ведь было совсем не так: Горелый так быстро влился в привычную ему жизнь, точно однажды ушёл из неё по случайности, а теперь вот вернулся домой. А ведь всего-то и нужно было, что одобрительное словцо мимоходом. Или показать то самое местечко на крыше, с которого видны самые яркие закаты. Или помочь как следует вылизаться перед сном. Расшевелить его оказалось проще, чем думалось, да Горелый и сам расшевеливался с готовностью. На первый раз – улыбнётся несмело, пряча улыбку в усы, на второй – засмеётся, не выдержит, а на третий он уже хохочет и взахлёб пытается пересказать что-то своё, а Ячмень никогда и не препятствовал: пусть хорошие воспоминания пересилят тягостные, пусть прежняя жизнь не останется в памяти сплошной чёрной полосой горечи, страха и несправедливости. И, чего скрывать, ему самому интересно было узнать о жизни в лесу, которой он не принадлежал. Всё-таки занятный у них уклад был, хоть и чуждый ему. А потом – что потом? Сам привык к тому, что больше не один, что охотиться бок о бок с кем-то тихим, умелым и внимательно слушающим советы ему нравится всё сильнее. Что в большом пыльном амбаре прибавилось звуков и запахов, и это ничуть не раздражает и не пугает. Что от кошачьего общества можно не уставать и не остерегаться его, если этот кот – Горелый. Конечно, до конца лес из него так и не ушёл. Ему и сны всегда снились какие-то другие, беспокойные, но ведь это всё потому, что он бывший племенной – как же иначе? Во снах он охотился, тренировался, жил забытой почти жизнью, потому-то бугрились мышцы под чёрной шкурой, дёргались лапы, из пасти рвались звуки незнакомых имён. Особенно в ночи, когда по крыше грохотал дождь – Ячмень к его шуму привык и не слышал, а если и просыпался, то лишь от шороха на соседнем соломенном снопе: это его новый друг стремился куда-то бежать и кого-то выручать, а поутру смущённо оглядывал спальное место – опять разворошил подстилку, опять в воздухе стоит пряная влажность и мускус... А ведь поначалу много было кошмаров. Была и дрожь, и вздыбившаяся шерсть, и умоляющий шёпот, скулёж почти – что-то про когти (или Когтя?), про верность племени и кровь на камнях, и... ну никак не мог Ячмень лежать в стороне и смотреть, как он мучается: подходил, прижимался, грея бок, вылизывал за ушами и мурчал, что всё это ненастоящее, что "здесь никого нет, малыш, только ты да я, и никакие Когти до тебя не доберутся", пока не затихало дыхание, не расслаблялись лапы, пока не гасли эти странные сны, лишь угольки оставляя. Он-то помнил ещё, как трудно бывает заснуть заново, резко вынырнув из такого сна, хватая пастью воздух. А потом и это прошло, отпустило, утекло с первым талым снегом, который чёрный оруженосец тоже разделил с одиночкой. Трогал неуверенно лапой, а потом нырял в это белое, обманчиво мягкое, отфыркивался от снежной крупы (и стряхивал её на Ячменя – ну, он в долгу-то не оставался...), а позже, нежась в тёплом стоге сена, рассуждал с потешной серьёзностью: "Как снег может быть таким – холодным и обжигающим одновременно? Мягким и колючим?" Как признался потом – думал, что болтает глупости, но радовался, что эти глупости есть кому доверить – не заткнут, не обсмеют. И эти разговоры не-с-пустотой, с каждым днём более открытые, и чужие искрящиеся глаза, и странная лёгкость в животе после таких разговоров и жестов – это всё, наверное, было... важно? ...в первый снег же всё и открылось, когда много лет спустя зябким зимним утром Горелый впервые не смог встать – впервые не смог скрыть, как ему больно, как пытался скрывать до этого, а с подстилки резко потянуло кровью. Тогда как раз ударили морозы, и воздух за стенами амбара стал такой холодный, что откроешь рот – и заломит зубы, а лечебные травы уже все погибли, запорошенные снегом, ведь не имели они привычки запасать их помногу... а то, что Ячмень всё-таки раскопал под мёрзлой землёй, не принесло избавления. И тогда уже нет-нет да приходили на ум гадкие мысли, что и в племени их умелые, знающиеся со звёздами целители не смогли бы вылечить это... ...нет, не об этом он сейчас будет думать. А подумает лучше о том, каким Горелый стал, когда возмужал. Вспомнит почти с гордостью, как глядели на него, навещая, Огнегрив да Крутобок, сколько радости и, чего уж таить, удивления было в глазах их, когда видели они, как высоко и уверенно он держит голову, как блестит и лоснится шерсть его. А приходили ведь часто – наверное, хорошо то было. Уж такой был он, Горелый, что сердце у него болело не за себя, а за тех, кто остался в лесу. Он помнит: однажды после такой встречи застал друга странно притихшим. Застал забившимся на стропила высоко под окном – он сидел, неотрывно глядя на белый лунный глаз, и даже не повернулся, когда Ячмень окликнул: – Ты в порядке, приятель? – У них уже свои ученики. – Горелый словно сам себе об этом напоминал, то ли с удивлением, то ли с удовлетворением в голосе. И с едва уловимой тенью чего-то ещё... – Они заслужили как никто. Время летит так быстро... помнится, совсем недавно мы мечтали о том, чтобы стать лучшими воинами, гордостью племени. Но в в жизни ведь так не бывает, чтобы всё шло так, как мы... как... – Запнулся, не договорил, и Ячмень разобрал наконец, что там ещё таилось: тоска. По несбыточному, неслучившемуся. И осторожно начал: – Слушай... Я понимаю, ты хочешь вернуться к своим, но не ты ли говорил, что там сейчас слишком опасно для тебя? – С-с чего ты – кто тебе – нет! – Горелый дёрнулся, вскочил на лапы на скрипнувших стропилах, а в глазах чуть ли не ужас промелькнул. – Я не хочу возвращаться, ведь я говорил! Ячмень на это только головой покачал. Главное – это не давать ему снова в чём-то себя винить, снова думать, что совершил когда-то ошибку и вовеки за неё в ответе. Грозовое племя – не Кровавое. И захотели б вернуть своего не за тем, чтоб наказать в научение другим, а просто потому, что семья, что нужен, что соскучились... а раз не пытались, не к лучшему ли это? – То есть... то есть пока ты не против, чтоб я был здесь, я... но если... – Видно, бывшему оруженосцу показалось, что прозвучал он невежливо, вот и принялся оправдываться, часто моргая и запинаясь, но одиночка остановил его взмахом хвоста: – Я-то не против, но выбирать тебе. Коли чувствуешь, что время пришло, подумай: где ты по-настоящему хотел бы жить? Может, я ошибаюсь, и тебе и в племени теперь будет спокойно? Всё же твои друзья остались там. Говорил, а сам проглотил все заверения и просьбы задержаться ещё, не подвергать себя, такого хрупкого, опасности. Нет, никогда он не научится доверять большим группам котов, будь они трижды благородными и справедливыми, как племенные. Кто может обещать, что не повторится история с Когтем, что не ополчатся снова за то, что слишком тихий, слишком мягкий, слишком ещё какой-нибудь не такой? Да, но ведь он вырос. Не только в смысле "отъелся на мышах и перестал выглядеть как крупнейшая из них", но научился глядеть и говорить прямо, обрёл уверенность в себе, какую-то твёрдость внутреннюю, что становилась заметнее со дня на день даже в том, как он держал и вёл себя. Наверное, – тут Ячмень усмехнулся невесело, – наверное, теперь его бы приняли, а он – захотел быть принятым. Что ж, как привык к компании, так придётся и отвыкнуть... Но тем нежданней был ответ – спустя несколько ударов сердца в тишине. – Нет, я... я знаю, я не готов вернуться сейчас и вряд ли буду готов потом. Нет. Они... – Горелый отвернулся окончательно от луны и взглянул вниз, прямо на него, с теплотой в глазах. – ...Они справятся, а я приду на помощь и отсюда. Жизнь в племени – славная жизнь, но она не моя. Звёздные предки позволили мне выбирать, и я выбрал это место. А затем спрыгнул на пол – одно точное, грациозное движение, тень, на миг высеребреная луной, и таким он часто снился потом Ячменю сезоны спустя. – К тому же, – продолжал он, подходя к нему, и на губах его играла улыбка, которую он тоже никогда не забыл, – вот ты говоришь, что там мои друзья... Но ведь и ты мой друг, давно уже мой друг, разве нет? Много лун спустя он добавит "я выбрал тебя", и никто из них не вспомнит, когда это случилось. Никто не забудет и не пожалеет об этих словах, и жизнь, хоть и ненадолго, станет ещё светлее. Но прошло и это. Когда же оно прошло? Почитай, луны три-четыре сменилось с того разговора, с тех пылких заверений в верности и принадлежности, и в мыслях об этом они и жили, покуда однажды Горелый всё-таки не исчез – на ничтожный срок, но более длинный, чем было ему привычно. Крикнул, убегая на вечернюю охоту, что скоро вернётся, но закат успел полыхнуть яркой оранжевой полоской на горизонте и погаснуть, а Горелого всё не было. И Ячмень извёлся весь, хотя и повторял себе, что никто из них ничем друг другу не обязан, и мало ли какие у него дела, может, бывшие соплеменники о помощи попросили... но сердце почему-то билось быстрее и тревожнее, а усы нервно дёргались, когда Ячмень втягивал сладкий вечерний воздух и не мог уловить в нём знакомого запаха. Потому что нельзя, ну нельзя ему было пропадать на ночь, не теперь, когда по лесу бегает его злейший враг, а пустолайки Двуногих спущены с цепи и рыскают по всему полю... Вернулся он уже глубокой чёрной ночью - вернулся сам не свой, дрожащей тенью скользнул в дверь и свернулся клубком на ближайшем стоге сена, не потрудившись даже до гнёздышка своего допрыгнуть. Пахнущий лесом, быстрым бегом и множеством смутно знакомых котов. И Ячмень, до этого мига не сомкнувший глаз и будто толком не дышавший, едва-едва нашёл в себе силы заговорить спокойно: – Я, конечно, понимаю, что это не моё дело... Но всё-таки, куда ты так резко сорвался посреди ночи? Случилось что? – В моём племени неладно... Я должен был помочь, – выдохнул Горелый слишком быстро и хрипло для себя. – Прости, что задержался. Не хотел волновать тебя, но предупредить уже никак не успевал. И это немного смягчило, утихомирило мятущееся сердце. Аккурат чтобы самому расслабить наконец плечи, подойти поближе, вспрыгнуть на соседний стог, не касаясь, и напомнить важное: – Они справятся. Что бы там ни происходило, твои воители всё преодолеют. Что я, Синюю Звезду не знаю? Но имя Грозовой предводительницы, что должно было подбодрить и напомнить о силе племени, только сильнее ударило по Горелому: съёжился, скорчился на сене, укрыв мордочку хвостом. Странное подозрение прокралось тогда в душу на мягких лапах, прячущих когти, чтобы вот-вот выпустить: "Погоди... Это с ней что-то неладное?" Не успел подумать, как что-то заволокло разум: представилось ему зрелище великой Грозовой предводительницы то ли на поляне, то ли у себя в палатке – хоть ни видал он ни того, ни другого – со вздыбившейся шерстью, с прижатыми ушами, да такие знакомые синие глаза – растаявший лёд, и плещется в нём безумие, чуждое и потому пугающее. И он – хрупкий Горелый – сидит напротив, говорит, убеждает, а в голосе – терпеливое спокойствие, будто и не на него направлен этот страшный взгляд, будто не ему шипят полные яда слова... Представил Ячмень и сам себе подивился: откуда взялись такие глупости в голове? Синяя Звезда – из мудрейших кошек, что он встречал за жизнь, с чего бы ей становиться той, от кого Горелого так колотит и бросает в холод, с чего бы ей говорить с ним зло и резко? И не знал, то ли предложить ему рассказать всё, то ли, наоборот, не травить душу, пускай отпустит сперва... да друг в итоге сам нарушил тишину. – Как странно! – вдруг уронил смешок, сиплый от сбитого дыхания. – Будь я по-прежнему Грозовым котом, от меня не было бы никакого толку... а одиночкой я сослужил им неплохую службу. И сослужу ещё, если это не конец... А это не конец. – Жизнь полна иронии, не правда ли? – втопорщил усы Ячмень и порадовался, услышав такое знакомое, почти облегчённое фырчание: – Пожалуй. ...Потом Когтя – уже Звездоцапа – не стало. Зато появился Бич. Вот так нежданно-негаданно пересеклись дорожки двух их главных кошмаров, и Ячмень, узнав от знакомых воинов пустоши о грядущей битве, так и остолбенел на несколько сердечных ударов. Забылся, пробормотал что-то вроде "значит, эта мелкая погань ещё жива", и, естественно, Горелый услышал. Счастье, что только он. Счастье, что он и виду не подал, пока Ветряные не отошли. Тогда-то он уже не молчал... да и не мог он не заметить, что взгляд у Ячменя остановился, а шерсть встала дыбом, и до самого дома он так её пригладить и не сумел. Говорили они в тот день очень много. Про лес и про город, про кровь на камнях, про собачьи клыки, про то, куда Горелый отлучался за несколько рассветов до того, и про то, откуда у Ячменя шрамы на боках и порванное ухо... И говорилось без страха – с мрачной сосредоточенностью выцепляла память подробности, и не было мучительно больно вспоминать, потому что впервые вспоминал не один – оба они знали, что другому это знакомо, что другой поймёт. И решили всё для себя как-то очень сразу. ...– Запомни: сражаются они бесчестно. Никаких там заученных приёмов и ловких выпадов, они будут стараться подмять тебя под себя и перегрызть глотку, и твоя задача – быть юрким и увёртливым вдвое. Ну, в этом тебе не откажешь... Горелый слушал внимательно и серьёзно, изредка лишь нетерпеливо перебирая передними лапами. В тот день перед битвой они успели десять раз обсудить все детали, перекусить и хорошенько вывалять друг друга в дорожной пыли, пока отрабатывали приёмы. Но Ячменю всё казалось, что что-то он упускает: надо было вспомнить больше, больше рассказать, потому что – а ну как поможет? Отведёт беду? – И берегись Костяка, этот хоть и кажется тупой грудой шерсти и мышц, на деле хитёр как сам Бич. Во всяком случае, хлопот доставить может. – Да уж. Может. Тяжесть лапы на загривке, когти впиваются в кожу, дыхание – горячий смрад, обжигающий уши, и сестра кричит, кричит, кричит... "Хватит, старина, не время думать об этом, что прошло, то ушло". – А лучше, знаешь... держись меня в битве, так оно вернее будет. – Эй, на что ты намекаешь? – вскинулся вдруг Горелый, так что Ячмень даже вздрогнул: резких возражений он не ждал. Но от слов своих не отказался: – Только на то, что ты не закончил обучение. И не знаешь этих мерзавцев так, как знаю я. – Это не значит, что меня надо опекать, как беспомощного котёнка! Ты же помог мне вспомнить основные приёмы, так почему не веришь, что я могу за себя постоять? – заходил он туда-сюда, заметался, а потом вдруг и вовсе выдал: – И, раз уж на то пошло, ты и сам не воин. Может, это мне тебя стоит прикрывать? – Эй-эй-эй! – Тут уж настал черёд Ячменя возмущаться. – Я вырос на улице, я с пяти лун учился драться, и я ещё не настолько заплыл жиром, чтобы совсем уж... – не закончил. Быстро вспыхнул и быстро же остыл, завидев, что во взгляде чёрного кота на самом деле искрятся смешинки. И только глаза возвёл к небу: – Мышиная твоя башка... Я за тебя волнуюсь, только и всего. – А не надо. – Товарищ улыбнулся, легко провёл хвостом по его спине, и отчего-то от простого этого жеста по телу пробежала дрожь – точно ветерком прохладным повеяло. – Всё будет хорошо. Мы отвоюем право на мир – все вместе. "Отвоюем право на мир" – как прозвучало-то... Вот уж не чаял Ячмень, что придётся повоевать на старости лет, а что своего почти-подопечного отпускать в бой – тем более. А ведь тот собрался биться за оба своих дома – старый и новый. Видно, и его до конца не отпускали тревоги: вдохнул холодный воздух, поднял закрытые глаза к небу быстро темнеющему, хмурому: – И да хранят нас завтра Звёздные предки... Ячмень тогда усмехнулся в усы, подумав, что слишком хороша эта их лесная вера для него, навидавшегося мест, куда звёзды, если они и были на что-то способны, заглядывать не спешили. Но раз другу так легче, кто он такой, чтоб лишать его надежды? Только... – Это твои предки, приятель, не мои. – Они присмотрят и за тобой, – серьёзно сказал Горелый, и что-то в его голосе было такое, что спорить не хотелось, просто... нельзя было с таким спорить. – Им по душе отважные и справедливые, где бы они ни жили. И сам ведь, что важно, верил. Так сильно и искренне, что Ячмень даже смутился, и хватило его лишь на то, чтоб отвести глаза и пробормотать: – Да чего уж там... Лучше покажи ещё раз тот свой приём с вывертом. Мне тоже не помешает выучить парочку. А следующим рассветом, красным и тревожным, они выступили на пустошь, не зная, в последний ли раз проходят здесь. И когда уже подошли было к границе племени Ветра, Горелый учудил странное: на миг, на краткий миг прижался всем телом, шепнул глухое "спасибо" куда-то в мех и тут же отстранился, оставив старшего одиночку застывшим в хрусткой траве – с оборвавшимся сердцем, с хриплым: – За что же?.. – За всё. За этот год. О лучшем я и мечтать не смел. Если вдруг... если... – Перехватило горло, и Ячмень почти рассердился, перебил поскорее, чтоб не слышать и не думать: – Ты давай это без "если", понял? Сам сказал: всё хорошо будет! Мы поможем племенам и вернёмся домой, мыши и хвостом махнуть не успеют! – Сам он знал, что нет у них дороги назад, что не будет покоя, пока последний Кровавый кот не уберётся восвояси – как знал и то, что сбережёт сегодня Горелого, не даст сгинуть теперь, когда только начало всё у него налаживаться. А Горелый – Горелый так же прикроет его, Ячменя, и так будет всегда, и странная радость и гордость наполнила его при одной только мысли об этом. Не одни. Да, больше не одни... не один. И, точно мысли читая, друг вскинул на него глаза, сверкающие в рассветной дымке. И улыбнулся робко. Они оба вышли побеждать свои страхи. И просто – побеждать. Что самое интересное – у них получилось. ... – Упрямый ты барсук! – в сердцах выдохнул он много сезонов спустя перед другой битвой, далеко от их дома, когда сумерки густо затянули ущелье Небесного племени, и в воздухе опасно пахнуло бедой. – Я не смогу тебя остановить, верно? Горелый с трудом поднял голову, сверкнули в полумраке глаза, и Ячменю завыть захотелось, когда увидел он, как туго обтягивает шкура кости, как исхудали и заострились знакомые черты. Его друг угасал, на глазах истаивал в тень, измученный давним недугом и длинной дорогой, и, однако же, не отступался. И откуда в таком хрупком теле столько силы и веры, горячей-горячей, желания помочь, быть полезным племенам и даже памяти о племенах... желания жить? Тем горше и ненавистнее признавать, что есть то, от чего он не сможет его защитить, уберечь... да и кто бы смог? А как Ячмень хотел бы разделить эту его боль, тяжёлую и кипящую, забрать удушливую слабость, чтоб хоть уравнять, чтоб не здесь и не вот-вот, а сезоны спустя, дома, вместе... на худой конец – не раньше него. Нет. Негоже молодым так сгорать за луны. Несправедливо это было. Неправильно и нечестно. – Нет, – и голос, как прежде, мягкий, а глаза – ясные, не затуманенные, да только стало от этого лишь тяжелее. – Но ты можешь пойти в бой со мной. Ты... окажешь мне эту честь? Вот и что ему было ответить? Ячмень и думать не стал – наклонил голову, коснулся носом его лба – со всей нежностью, какую для него хранил: – Куда ты, туда и я, дружище... И солгал. Впервые. Потому что в самом конце в беззвёздную черноту его Горелый скользнул один... а Ячмень остался – с колким холодом в лапах да с пониманием, что ничему больше не бывать, как прежде. Никогда. Воспоминаний слишком много. Воспоминаний недостаточно. Воспоминания хороши, когда их можно перебирать, ворошить, как сухие листья, разворачивать и качать головой с седеющими усами: вот это было славное время, вот это было хорошо, а это... это можно и задвинуть подальше, чтоб не бередило... и так пока не вырвет из забытия рёв Чудища за окном или хриплый лай, похожий на кашель – псины Двуногих-то тоже не молодеют. А что ему ещё остаётся делать до конца столь утомительно долгой жизни? Только вспоминать. Вспоминать, вдыхая запах влажной пыли и разнотравья и представляя, что жив ещё тот, другой запах – такой неуловимый, что почувствуешь лишь зарывшись носом в чужой мех. Так оно и бывает, когда ты слишком стар и слишком горд, чтобы прибиться к какому-нибудь Двуногому, а те, с кем живёшь бок о бок, тебе не хозяева и не друзья – вроде соседей, которые ничегошеньки о тебе не знают. И предлагали ведь Небесные остаться – ведь увидели, разглядели наконец, что и бойцы они, и охотники, что неукротимые и отважные по-племенному – а не остался, поблагодарил за всё и ушёл, и никогда ещё не было так трудно и больно возвращаться, зная, что в конце пути – тишина да выстуженное уже гнёздышко, слишком просторное для одного. Но иначе нельзя было, сестра-то всё ещё ждала, что ей принесут весточку о детях, избравших славный путь воителей. Вот за тем и вернулся. Чтоб рассказать ей всё. И, до утра прячась в её саду, хрипло рыдать ей в плечо, пока она тихо, сочувственно мурчала и гладила его хвостом – как он сам утешал её в детстве. А в амбаре до сих пор непривычно просторно и пусто. Ячмень жил один так давно, что уже и не помнил, каково это, да пришлось вспомнить. Всего этого – мышей, соломы, тёплых запахов – стало слишком много для него одного, почти старика (а теперь уже и без "почти"), и изредка назойливые шепотки в голове напоминали: ведь так когда-то и хотелось, жаждалось, пра-авда? Блаженное одиночество, никаких чужих голосов, не надо ни с кем считаться, ни от кого закрываться... не придётся ждать боли. Вот только не "кто-нибудь" ему был нужен, а Горелый. Но Горелого больше не было. И быть не могло. Память не мучает, нет. Память спасает. И – немного печалит, как без этого, но в память Ячмень убегает из изношенного тела охотно и почти легко. Он пережил очень многих, он живёт дольше, чем банда отбросов, в которой родился, и её самозванный вожак, он пережил славных воинов и предводителей, только значения это более не имеет. Сияющие глаза, шутки и хрупкость, вот что важно, вот за что стоит ещё цепляться. Вспоминать, как менялись роли, как оба они менялись, росли в чужих и собственных глазах, без раздумий бросаясь защищать и оберегать уже друг друга. И покровительственное это "малыш" выскальзывало всё меньше – давно они уже были на равных. В тяжёлые дни и ночи Горелый, такой взрослый и умеющий глядеть по-новому спокойно, шёл бок о бок и уже сам подставлял плечо, когда, казалось, всё было сломано и потеряно, и заражал яркой, солнечной уверенностью в успех. Теперь они оба вели борьбу с прошлым, теряя и обретая дом и друзей; под ледяным дождём и в сырой тесноте туннеля, в лесу и в смрадных переулках города, когда трясло от воспоминаний, и тень мёртвого тирана скользила вдоль кирпичных стен – Горелый был рядом. Напряжённый, подобравшийся, прячущий яростные огоньки в глазах до поры до времени, верный до последней шерстинки. И раз и навсегда – роднее родных. Тех, кто вспоминали об узах лишь ради спасения своей шкуры. "Да будет тебе дуться, братец. Вспомни те славные деньки, когда мы были одной командой, вылазки за едой, наши игры..." "Это ты про те игры, где вам всегда доставалась роль охотников, а мне – добычи?" Да что там говорить? – когда сгущался воздух, когда чуть не задыхался от удушливой смеси дорожной пыли, застарелой крови и собственного искажённого запаха, и от этой смеси язык прилипал к нёбу, и обступали две одинаковых фигуры – кривые отражения, незнакомые, неродные – тогда врывалось в эту густоту звонкое "Не хочешь передохнуть, дружище, поймать себе мышку-другую? Я сам покажу нашим гостям ферму, если, конечно, никто не против..." – и отпускало моментально, точно кто кипу соломы с груди убрал. И когда всё вернулось на круги своя, всё стало так хорошо и правильно, что не осталось сомнений в том, что стоило выбрать. "Кровь ничего не значит, преданность – вот что важней всего." Да, он пытался. Пытался если не забыть луны страха, унижений, тупой боли, то... ну, хотя бы отпустить. (Ведь так всё стало бы проще?) Повторял мысленно "каждый-может-измениться", надеясь, что после сотого раза сам в это поверит, искал в искажённых чертах хоть что-то, напоминающее мать, Фиалку, его самого... И закрывал глаза на что-то, что было ему не по душе. Но не настолько часто, чтоб совсем уж ослепнуть и оглохнуть. "Как же круто, когда всё за тебя делает кто-то другой, э? К этому легко привыкаешь!" "...как думаешь, на что ещё эта чернявая подстилка сгодится?" ...Иногда ты ничего не можешь исправить. Только порвать и без того ветхую паутинку, связывающую с прошлым – дрянным, страшным прошлым, чтоб вышвырнуть его из головы и из жизни и заботиться о том, что важно прямо сейчас. И, видят Звёзды-или-кто-там-ещё, эту паутинку он порвал с мрачным облегчением. А тот взгляд, какой подарил ему после Горелый, когда они наконец остались одни, в своём собственном доме, стоил многого. Многих невысказанных и высказанных вещей, неслучившихся и случившихся жестов. От чувств, от счастья возвращения голова кружилась и слабели лапы, но тогда ещё Ячмень и на малую долю не понимал, насколько и почему это было ценно. И благодарил Горелого, давно ставшего его семьёй, как умел, как привык, каждой пойманной мышью, каждой улыбкой, каждой шуткой. А невысказанное... Не знал он таких слов, вот и молчал. Так оно и должно было быть. Так оно и было. До того Листопада, когда Двуногие ворвались в лес. До дня, когда племена ушли навсегда. Конечно, ему было жаль. Конечно, всё это было дьявольски несправедливо, но исправить никто ничего уже не мог, только искать надежду и утешение друг в друге и мире, что трещал и распадался, как гнилая деревяшка, идти вперёд через грязный снег и строить новое будущее, процарапывая ход когтями. Да только Горелый, конечно, переживал всё во сто крат сильнее него, и, когда на ночь убегал в развалины с прохудившейся крышей, пропахшие голодом да бедой, когда шагал в пёстром море бывших соплеменников, ничего не говорил, зная: ему это было нужно. Последний раз прикоснуться лбом ко лбу друга, помолчать вместе над судьбой третьего, сгинувшего. Шепнуть "береги себя" брату, который знать его никогда не хотел. Кивнуть знакомой королеве на прощание. А много дней спустя белым и снежным утром сразу после завтрака, быстрого и тихого, встряхнуться, соскользнуть с сена к хрустящей от мороза двери, а на удивлённое "Куда ты?" отозваться так, будто это было очевидно: – В лес. Я хочу... нет, я должен... увидеть всё своими глазами. Что с ним стало. Во что его превратили. Ячмень шумно сглотнул: – Именно сегодня? Именно сейчас и именно в такую погоду? "Такая погода" вообще-то была вполне себе ясной, но снег крошился с неба всё более крупными хлопьями, и ветер за окном то и дело всхрипывал громче, чем прежде. К полудню он мог и разойтись, а лес всё-таки стоял не в двух лисьих хвостах от их дома... Глаза друга подёрнулись странной полупрозрачной дымкой: понимал и сам, да всё уже решил. Подождать это не могло. – Я не прошу тебя идти со мной... – ...потому что знаешь, что я всё равно пойду, – проворчал Ячмень, спрыгивая следом. – Будто я не знаю, как ты ведёшь себя, когда по-настоящему хочешь побыть один. ...Снегопад усилился, когда они уже подходили к границе – ну, или тому, что когда-то было границей. Рваные облака вскоре сбились в сплошную плотную массу, белые хлопья липли к шерсти и назойливо лезли в глаза, и Ячмень устал встряхиваться через каждые десять шагов, но Горелый будто не замечал ничего. Он метался по изуродованному лесу потерянным котёнком, проваливаясь в снег и то и дело пробуя языком стылый воздух, словно искал что-то, что осталось бы от племён, хоть частичку прошлого, пусть не на некогда родной территории, но на чужих, ведь лес-то был общий, и беда общая... Не выдержав, ускорил шаг, вперёд убежал – искать. И нашёл ведь. И тот крик, страшный и горестный, настиг Ячменя, когда он протискивался сквозь камыши. Когда река вместе с переправой Двуногих осталась за спиной, когда бросился догонять, отфыркиваясь от снега, и думая, что на этом прогулка и закончится, и можно будет уже вернуться и вернуть Горелого в тепло амбара, когда он поймёт, что следов не осталось – погрустит и свыкнется – ведь проститься с племенами они оба успели, а с лесом... – Белоснежка! Он вынырнул из ниоткуда, смазанная снегопадом фигура со вставшей дыбом влажной шерстью. Ячмень в тот миг не увидел его глаза, а потом почти побоялся заглянуть, когда Горелый рванулся к нему навстречу. Слишком уж странно рванулся: на нетвёрдых лапах, продавив в снегу более глубокие, чем прежде, следы. И с хриплым: – Они остались здесь... Их оставили здесь, они... – уткнулся мордой в его плечо, дрожа, и одиночка, совершенно растерянный, попытался привлечь его поближе – хотя сколько в нём, промокшем от снега, было того тепла. И через его плечо вгляделся в окрестную белизну, в остатки некогда уютного лагеря. Пока не видел. Увидел позже. Он нашёл четверых, и буран давно уже выстудил запахи старости, болезни и голода, смешал племенные различия, и для Ячменя всё стало ясно с первых мгновений: хоть и не узнал он никогда, как говорил этим гордым племенным поступать Закон, их сердца, бьющиеся всё медленнее, всё равно бились как-то по-особенному горячо... они сами всё для себя решили, и в этом разница между ними и Кровавыми, где умирать выбрасывали. Не захотели быть обузой. Не захотели расставаться с домом. Но горько всё равно было, не поспоришь. А Горелый забыл о том, как горды бывают старики, забыл о том, что в племенах считалось важным, и теперь от боли внутри него всё сжималось так, что воздуха на слова не хватало – лишь на судорожные, больные вдохи. Нескоро он выдавил наконец то, на что почти решился уже сам Ячмень: – Помоги мне похоронить их. Прошу. "Это лучшее, что я могу сделать для них теперь" он не выпустил наружу, не закончил, но Ячмень понял и так. Конечно, они всё сделали. И когда вернулись домой, в тепло, такое чуждое и далёкое после всего в лесу, они волей-неволей принесли с собой тот постылый холод, в шерсти и в сердцах принесли и выгнать не смогли. В самом центре тепла, среди соломенных снопов и мешков с кормом, жались они друг к другу, и Горелый трясся, как в лихорадке, почти всей мордочкой зарывшись в подстилку. Заговорил не скоро – без слёз, но хрипло и надсадно, будто начинался уже Белый кашель: – Я не понимаю. Почему, ну почему никто не сказал мне о них? Пусть даже они хотели остаться, пусть там случилось столько горького и плохого, что Огнезвёзд не успел мне рассказать и об этом, но... но... Неужели мы бы не позаботились о них, неужели бы бросили? Не позволили бы дожить век в тепле и покое, как они заслужили, а не... не в этом страшном мёртвом лесу, не в стуже, не умирая от голода и беспомощности... А ведь я мог прийти раньше, мог догадаться, успел бы! – почти взвыл он, вскинул голову и сразу же уронил обратно на лапы. – И я... – Ш-ш-ш, – Ячмень прошёлся влажным языком по прижатым ушам, по загривку, притянул подбородком к себе поближе, горлом чувствуя, как бьёт его друга дрожь, – вот уж ты точно ни в чём не виноват. Что произошло, то произошло, малыш, для них всё уже закончилось, и... им не было больно, я знаю. Поверь, вот так тихо уснуть – не страшно... особенно если не в одиночестве. Он ничего не говорил про звёздное их посмертие, про которое сам толком не знал (да и верил ли?..), а лгать не хотел, но всё же Горелый успокоился, хоть и не сразу – знакомым теплом, знакомыми запахами. Забился к нему под бок инстинктивно, вряд ли вспоминая то же, что вспоминал Ячмень – на самом-то деле так у него повелось давным-давно. С первых ночей – когда успевал отойти раньше, чем проснётся один маленький оруженосец, хрупкий, расколотый внутри, вечно винящий себя за что-то. А теперь – уже-не-оруженосец сам пришёл в поисках тепла, и Ячмень был готов делиться им, как и тогда. Что угодно, лишь бы изгнать тоску из потускневших глаз. Так и заснул – с маленьким телом под боком, прижимая его к себе лапами. Так и проснулся. Те Голые Деревья были... странными. Осторожными. С уходом племён они будто вернулись к той перводневной хрупкости, к дням, когда товарищ нуждался отчаянно в чужом присутствии, в чужой ласке, больше, чем сам себе признавался. Оно и понятно: оборвались последние нити, которые, казалось бы, и без того были паутинно-тонкими, призрачными почти – а вот поди ж ты, с болью оборвались. Впервые ли гасить чужую боль и делить свою? Ячмень был готов, и, конечно, Горелый знал. Можно... я сегодня лягу поближе к тебе? Как вчера? Просто... тут так холодно... А он... а он даже и не понял, в какой момент что-то случилось. Случилось ли? Просто два уютных спальных гнёздышка как-то незаметно превратились в одно, а вечерние вылизывания стали... нежнее, что ли? Бережней, ласковей, чуточку длинней. Границы, если они и оставались ещё, истаивали с каждым днём и особенно – с каждой ночью: дышать во сне в чужой мех он привык быстро, и воздух в амбаре, казалось, стал теплее. Верно, тогда-то мир и замкнулся вокруг них окончательно, перестал вовсе касаться их своими шершавыми гранями, когда не осталось чужих бед, а свои наконец-то удалось переболеть, заняв пустоту чем-то большим и важным. Было "четыре племени, одиночка и ещё один одиночка родом из племени", а стало "двое одиночек". Или даже просто "двое". И сейчас, когда "двое" снова превратились в "одного", это помогает Ячменю не сорваться в горькое отчаяние – память о том, как оно было. Горелый – о, Горелый стоит перед глазами и никогда не исчезает надолго, как при жизни. Смеющийся и печальный, то мягкий да ласковый, всей добротой своею и мягкостью готовый делиться безвозмездно, то яростный, пылкий, горячий-горячий изнутри – но всегда – светлый и искренний. И в глазах Ячменя – навеки хрупкий такой, что беречь нужно всеми силами, всеми мыслями. ...Котят любил. Как он возился с малышами Мятной... с Грозовыми сорванцами... с его, Ячменя, племянниками... и каждый раз неясной, далёкой тоской отдавалось в сердце: мол, не останься он здесь, была бы у него настоящая семья, и детишки, ведь как его тянет к ним! А потом забывалось, когда друг прибегал к нему, наскоро тёрся щекой о плечо, ронял рядом сочную полёвку и щурился хитро: разделим? Одному, мол, и еда не в радость, а нас будет двое и двое останется. ...Хранил память о племенах. Всегда, сколько бы времени не прошло; спустя столько лет не ушли ни сладко-тревожные сны, ни особые отточенные движения охотника и воителя, ни тихие слова молитв над остывающим тельцем добычи, ни быстрые взгляды на звёздное небо. И, привечая в их доме бродяг и одиночек, он часто говорил о них – о верных и смелых котах, что жили здесь когда-то, о героях, чьи сердца пылали ярче, чем глаза Чудищ, чем вечерние фонари – и его слушали, особенно котята, если им с их родителями случалось переждать в амбаре ночь. Забирался на сноп сена, замирал на вершине – со вздымающейся грудью с дрожащим белым пятнышком, с глазами своими шальными, сверкающими – и говорил, говорил, говорил об отваге, предательстве и благородстве, звонко, самозабвенно, в минуту проживая жизнь, которую не знал. Признаться, Ячмень им любовался в такие моменты... что уж говорить про малышню, очарованную совершенно. – Горелый, а почему ты не пошёл с этими расчудесными котами, когда они уходили? – У бело-рыжей крошки голосок был звонкий, и не посмотришь, что младшая в помёте, а любопытство плескалось через край, не влезало в маленькое тельце. – Это же было твоё племя, ты сам сказал! – Да, мне тяжело было с ними расставаться, – со своего места слышал Ячмень, скрытый от парочки сенной массой, такой родной негромкий голос. – Но моё место всегда было здесь, а не там, я это чувствовал. К тому же здесь мой лучший друг, – и голос его стал будто тёплое молоко. – Он не сможет жить в племени. А я не смогу жить без него. Вот и всё. Так просто. И пока за стогом сена растрогавшийся Ячмень давил в себе всхлип, малышка сонно пробормотала, уткнувшись в чужой чёрный мех, пахнущий соломой: – А всё-таки хорошо, что ты не ушёл... Кто бы нам рассказывал все эти истории? ...искал что-то новое, всегда, даже в давно знакомом и привычном. Сколько раз они исходили все дороги в окрестностях фермы, куда только ни забирались – не вспомнить. Холмы да луга, вяжуще пахнущие мёдом и вереском, ручьи с быстрой прозрачной водой, вкусы, краски и ароматы, бесконечно много дней и планов – мир оставался огромен, но с Горелым казался близким, не так уж и далеко убежавшим от душистой тесноты амбара. (...и любил, когда лизали лицо – с силой, с напором, лаская лихорадочно-быстро – веки, скулы, подбородок – обмякал сразу, жмурился, урчал, подставлялся под горячий язык, и не было ничего прекраснее, чем дышать одним воздухом на двоих, сладко-пряным, жарким. Делиться этим воздухом и этой лаской, становиться одним, душа-к-душе. Чтобы и после не отстраняться – прижаться крепко-крепко, услышав выдох "Звёзды, как же хорошо..." и лежать без сна, слушая чужое сердце.) ...так же, как и в самый последний раз, в чужом краю, в чужом лагере, в окружении котов, с которыми бился бок о бок только что – да не видел он их и не чуял, ничего в целом мире не осталось; только он и хрупкое-хрупкое тело, ставшее будто ещё меньше, ещё легче. "Поверь, вот так тихо уснуть – не страшно, если не в одиночестве," – сказал он однажды, и сказал искренне. "Я здесь, хороший мой, – шептал он теперь, зарывшись носом в чёрный загривок. – Ты спи, и над тобой будут звёзды, твои любимые звёзды, а не деревянная крыша, а я... я останусь тут, буду греть твой бок, как всегда, ведь это – то, чем я и жил столько лет, и больше ничего мне не надо было..." Ласково лизнул в закрытые глаза, свернулся вокруг, укрыв хвостом, повторяя-заклиная про себя монотонное "мы устраиваемся на ночь, только и всего, просто сегодня он уснул раньше меня"... Но не верилось. Понимание накрывало постепенно, мягко, но необратимо. Оно въелось под шерсть вместе с постылым холодом, что шёл от родного тела, с пряным ароматом трав, что должен был скрыть запах смерти. Оно тяжело растеклось по поляне тишиной и украло звук шагов, шелест дыхания, приглушило слова и всхлипы. Небесные скорбели с ним. И даже их рыжий глашатай, резкий на язык, был тих и держался пёстро-рыжей кошки, нет-нет да и касаясь её плечом, словно убедиться хотел, что она здесь, рядом. – ...да озарит Звёздное племя твой путь, да будет легка твоя поступь и светла последняя дорога. Быстрого тебе бега, лёгкой охоты и надёжного укрытия, воин... и пусть твои товарищи приветствуют тебя, как бы давно ты ни расстался с ними. Где он прежде слышал эти слова? Конечно – так провожал его Горелый старейшин в разрушенном лесу, только последнюю фразу Листвяная Звезда прибавила от себя. И за эту фразу Ячмень был ей благодарен. "Слышишь? Ведь слышишь? Это всё - тебе, тебе... Сегодня ты был героем. Нашим. Моим. А теперь отдыхай, ни о чём не тревожься больше..." Время шуршит смятыми птичьими перьями, оседающим пеплом сгоревшей листвы, сезон сменяется сезоном, а он всё живёт себе и живёт, и изношенное сердце не хочет замирать, пусть даже некому больше слушать его стук, к груди прижавшись. Он устал – однако почему-то для него ничего не кончается. Какой нынче сезон? Юные Листья? Листопад? Он не уверен. Холодно – да, холодно и ветренно, но будто бы что-то в мире изменилось, будто сезоны когда-то были другими. Вот только на крышу не забраться – лапы всё чаще дрожат и немеют даже после недолгих прогулок, самому ему кажутся чужими, тяжёлыми, неловкими. Что ж, Ячмень довольствуется клочком неба за приоткрытой амбарной дверью. На что смотреть-то? Эти звёзды не светят для одиночек и бродяг. Когда-то очень, очень жаждалось поверить вопреки всему жизненному опыту и здравому смыслу в то, что для таких, как его друг, его единственная семья – не смолистая тьма, а звёзды, все кусты в лунной росе, вся сочная дичь и все дороги к родным и потерянным, как далеко б они не забрели. Не промёрзлая земля и черви. Но как поверить, когда никакие звёзды ему больше не светят? Его застывшие глаза были живее, чем все эти холодные звёзды. Побег в память объясним просто: Ячмень не чувствует свою причастность к скользящей мимо жизни, лишь только свою... бесполезность. Бессмысленность. Ведь чем жил? Дом их был – приют всем заблудившимся и уставшим, такое место, где тебе всегда откроют тяжёлую деревянную дверь, где ты сможешь отдохнуть и насытиться, где послушают новости и байки и расскажут свои, где тебе помогут советом, а после укажут верный путь. Хрупкий покой, который не с кем разделить. Хочется ещё делать что-то, чтоб не покрыться пылью, не зарасти плесневелыми лишайниками – хотя бы говорить, нести память, ибо в иссушенных землях живы только воспоминания. И говорил бы, говорил бы много о том, какими они были, чтобы помнили – но кому? Лес мёртв, провонял железом и дымом, развороченный зубищами Чудищ, а от пустоши, где цвёл верещатник, уж и подавно ничего не осталось. И былое никому не надобно. Эти, живущие на всём готовом да носящие ошейники со смешной гордостью, фырчат лишь да надменно топорщат усы – слушать не станут. Не той породы. Думается ему, Белла да Райли, племянники, из таких последними были, но едва ли им ещё суждено свидеться – он сам ведь перед уходом строго-настрого наказал им стать достойными воителями; они нынче дети другого мира. А его мир угасает, затягивается пыльной паутиной и свербит мерзко, сладко-подгнивше. И даже мыши развелись какие-то чересчур наглые и шустрые – вот тебе и прославленный крысобой, куда ж это годится... Но однажды наступает весна. Нет, не сказать чтобы в его амбар вдруг снова зачастили гости... и всё же под его сводами зазвучали голоса, молодые звонкие голоса – иногда даже чересчур звонкие, а обнаглевшие мыши заметно присмирели, ведь теперь им приходится бегать быстрее и чаще. То, что их часто не догоняют, просто мелочи – ведь... – Я... то есть мы... хотим узнать как можно больше. Какими они были? Может, мы не повторим какие-то их ошибки, может, внесём что-то своё... Понимаешь, мы не хотим играть в их жизнь. Мы хотим жить их жизнью. Малышка совсем, а глаза серьёзные, не такие, как у многих домашних – сощуренные сыто и безмятежно. На Фиалкины похожи, хоть и цвет не тот. И на Беллины. А у жирной мышки, которую она почтительно положила перед ним, на затылке следы умелого укуса – не от каждого домашнего такого ждёшь. – Ты расскажешь нам? Ячмень смотрит на малышку со смешным именем, которая пришла сама, которая хочет слушать и утверждает, что не одна она – и начинает говорить. Он говорит, говорит, говорит, и каждый раз до предела, пока голос в хрип не сорвётся. Он вспоминает первую и последнюю встречи с племенными, всё, что узнал про их жизнь, их традиции, их Закон, полный громких слов и противоречий, но делающий воителей воителями, целителей целителями – и дарующий всем им веру в завтра. И думает, что однажды – если эти малявки и впрямь всерьёз загорелись – расскажет им о том, кто чтил Закон вопреки тому, как его последователи поступили с ним, вопреки всему оставался собой до конца. И когда разношёрстная гурьба уже-не-совсем-домашних котят убегает из-под крыши в поля, пытаясь перекричать друг друга и то и дело прыская в усы, Ячмень грузно опускается на подстилку, вдыхая не растаявшие ещё запахи юности. И хрипло мурчит: – Слышал это, приятель? Кажется, растёт нам неплохая смена. Тени на стенах смолисто подрагивают в ответ. И потом – Двуногие. Уж не помнит он, как так получилось, может, самка увидела случайно, как он странно держит голову из-за больного уха, но отчего-то её это взволновало. Хотя, казалось бы, кто он был ей, ничей и свой собственный, без сдавливающего шею обруча... И оказалось после, что нет ничего такого уж постыдного в том, чтобы принимать их помощь. Еду, не только молоко, эти прохладные капли, успокаивающие боль... потому что это благодарность. По-Двуногому. А он – он должен её принять, не может не, ведь... "Я жив ещё. Я ещё здесь." Есть кому слушать, есть кому заботиться, смысл всё-таки не исчез, не истаял горьким дымом – жизнь будто показывает Ячменю, что то, что он делал, то, каким он был, всё же отразилось в настоящем. Доживать – не обидно и не страшно. Он живёт и вспоминает. Вспоминает. Вспоминает. (И любит всё сильнее с каждым воспоминанием.) Это ведь дорого стоит – так, насквозь видеть, читать по быстрому взгляду и дёрнувшемуся кончику хвоста, вместе исходить десятки дорог до горизонта и обратно, вместе охотиться, вместе шутить, вместе молчать. Вместе лежать на душистом сене, шерстинка к шерстинке, и думать одни мысли на двоих. Может, им обоим не посчастливилось с началом пути. А посмотришь с другой стороны – посчастливилось больше, чем могло бы, останься каждый на своём месте. Пускай воители гордятся пылающими своими сердцами, в которых есть место и праведному гневу, и отчаянной радости – но одному коту, по ошибке рождённому не там и не тогда, запах вражеской крови не шёл. Никогда не подходил. Лишь дерево, солнце и влажное разнотравье, мирок, где нежелание напрасно проливать чужую кровь не назовут малодушием. Разве плоха была такая жизнь? Им не досталось счастья лесной жизни, бесконечной листвяной свежести, тёплого ветра в шерсти и веры на кончике языка, но было у них своё – маленькое, деревянно поскрипывающее и пахнущее мягким сеном. У них была своя свобода – от кровавых клятв, побед и поражений, борьбы за лидерство и интриг. О них не сложат громких легенд для котят, но, быть может, помянут добрым словом походя, вспоминая прошлое, а разве этого мало? Ячмень улыбается, глядя в темнеющее небо, на котором каплями молока расплёскиваются первые звёзды. Эти звёзды не светят для одиночек и бродяг, но плевать ему всегда было на то, что его друг не воитель – почему нужно вечно за что-то воевать, чтоб считаться достойным звёздных дорог? Он был хорошим котом – и за этот факт Ячмень цепляется всем мутнеющим сознанием. Думает о нём так долго, что забывает о себе. Что забывает вдохнуть в какой-то миг и не сразу это понимает. Душно. Как же душно. Сухая трава, пыль, мешковина – наваливается разом, пригибая к подстилке. Выйти бы, развеяться, вдохнуть ночной травянисто-прохладный аромат, но... не получается даже встать, даже шелохнуться. Он кашляет, давясь спёртым воздухом, и силится подняться на непослушные, негибкие лапы – потом сдаётся. Нет даже страха – не вышло и не вышло, подумаешь. Просто усталость, всего-то. "А, пусть его..." Может быть... может быть, сегодня он будет спать немного дольше. Ведь его веки так тяжелы... Ячмень? Слабо дёргаются уши, но этим всё и кончается. Нет, он не откроет глаза, ни за что. Он подождёт, совсем немного подождёт, и тогда накроет наконец мягкой пеленой сон, в котором всё будет, как прежде. Вскинется сейчас на несуществующий оклик – иллюзия развеется. Сколько раз обманывался уже... Ячмень?Ячмень! ...вот и сейчас, он же знает, что будет дальше – новое пробуждение от небытия, новая боль. Теперь, когда он почти свыкся с ней и терпеливо ждёт своего часа, теперь, когда он почти отпустил... Во имя звёзд, да посмотри же уже на меня! И звучит это... слишком ясно это звучит. Слишком громко. Так, что глаза распахиваются сами собой. Даже прежде, чем Ячмень сокрушительно чётко понимает, что узнаёт не только голос, но и запах – а потом вовсе перестаёт дышать. Он совсем близко, так, что щекочут кончики усов, какой-то весь туманный, невесомый, и звёзды срываются с шерсти с тонким капельным звоном, не долетая до пола, истаивая в белёсую дымку. Наклоняется ещё ближе, прижавшись щекой к щеке, шепчет: – Наконец-то ты меня видишь... И, кажется, плачет от счастья и облегчения, совсем как тот полузабытый малыш, понявший, что его кошмары наконец мертвы. Ячмень, ошеломлённый, резко проснувшийся, боится даже дышать, до того хрупкой кажется ему реальность. "Зачем ты посылаешь мне этот сон, приятель, ведь я хочу помнить тебя живым, тёплым и неидеальным, а не упавшей зачем-то к такому, как мне, звездой..." И наконец выдавливает сипло, как после долгого молчания, молчания длиною в жизнь: – Это... это и правда ты? Хотя бы так, хотя бы сейчас... – Ох, башка мышиная, ну кто это ещё может быть, и что мне ещё сделать, чтобы ты поверил? – И его легонько стукают лапой по шее, и даже касание это настолько знакомо, что всё тело пробирает мороз. – Ты не спишь, слышишь? Я здесь! И ты... и ты можешь пойти за мной. Последнее – со странной опаской, которую Ячмень просто не понимает. Сон, не сон... Раз он ждал встречи так долго, как может идти речь о выборе, как можно раздумать? И он встаёт – лапы, наливаясь силой, снова держат его, открыв рот, он вдыхает полной грудью знакомый запах – не прелая листва, не мучная пыль и мешковина. И надышаться не может. А когда он вообще в последний раз так глубоко дышал? – Всё закончилось, друг мой. Мы уходим. – Нет... подожди... – Ячмень спешит следом за отступающим к дверям силуэтом, совсем растерявшись: что ж такое, только пришёл – и снова ускользает! – Куда? За порогом его встречает ночь – самая звёздная из всех виданных ночей, да такая светлая, что на миг он подаётся обратно, жмурясь и топорща усы. Он не видит ни одного забора. Ни одной преграды – пшеничное поле под серебряным лунным светом, от дверей амбара и до горизонта – и никаких облаков под лапами, та же земля. Зовёт, манит: шагни вперёд. Вслед за хрупкой чёрной тенью. Уже за порогом он тянется было оглянуться – всё ж-таки в последний, всё ж-таки не ведут звёздные тропы к другим амбарам, да и кто бы их строил посреди бескрайних небес?.. – но белый кончик хвоста, щекотнув его под подбородком, манит прочь, дальше, и Ячмень послушно следует за ним. Ну и правильно. Ни к чему это. И глядеть на вон то, мелькнувшее в душной темноте, чёрно-белое, неподвижное, одинокое – ни к чему. – А куда захотим. Знаешь, выбор здесь просто огромен. Я, признаться, и сам не всё исследовал до конца, да и не рвался в одиночку... – Горелый оборачивается, озорно сверкнув глазами. – Но с тобой – куда угодно, любой тропой. Пшеница колышется по их бокам, ночной воздух свеж и прян, и мимо то и дело проносятся суматошные светлячки, крохотные живые – а может, здесь и не живые вовсе? – звёздочки. И глаза Ячменя слезятся сами собой то ли от этих искр в ночи, то ли от запахов, то ли от... всего прочего: – Ох, дружище... Как же мне тебя не хватало. Горелый, мурлыкнув, переплетает с его хвостом свой: – Я знаю. Знаю. Я очень часто спускался сюда... точнее, очень редко уходил. И всё видел. – И малышню – видел? – Вспомнив, Ячмень печалится: – Расстроятся, когда узнают... – Мы можем к ним заглядывать, – улыбается друг, и некоторое время они идут в пшенице молча, тихо, узнавая ритм чужого дыхания, движения мышц под шкурой, биение сердца. И всё же Ячмень нарушает тишину первым, ибо ему до сих пор тревожно, и с каждым мигом сильнее: – Теперь ты проводишь меня... куда-то? В небеса бродяг и одиночек, верно? Горелый чуть не спотыкается, резко поворачивает голову с испугом в зрачках: – Провожу? Ты чего? Я с тобой, куда бы ты не отправился! А разве это так работает? – теряется Ячмень, судорожно припоминая всё, что знал и во что не верил насчёт Звёздного племени. А как же "Я никогда не переставал быть воителем"? И звёзды... впрочем, здесь повсюду так светло и серебряно, что огоньки на чёрной шерсти как-то меркнут на общем фоне, и он путается окончательно: – Но разве ты теперь не... не Звёздный предок? – Я отказался присоединиться к ним. Ещё тогда... при жизни. Почти под конец. – Горелый мотает головой, и до Ячменя начинает доходить, что звёзды, что почудились ему в самый первый миг, на самом деле совсем не запутались в чёрной шкуре. Да и нет никакого серебряного сияния, он весь такой же, каким был... Видно, что-то в тот миг сделалось с самим воздухом, слишком прозрачным и полным светлячков. Или с его, Ячменя, зрением, отвыкшим глядеть ясно. – Хоть ты и не видел, но я... я был рядом, прямо здесь. – Всё это время?... - перехватывает дыхание. – Всё это время. Горелый смотрит тепло, и глаза его – две бледные луны, и Ячменя словно что-то толкает, когда он наконец осознаёт всё. Всё это время, все эти тягостные дни и ночи... да разве же он, старый дурак, говоря со стенами, смел думать, что его по-настоящему слышат? ...не слыхал сам шорох сквозняков в щелях, когда, казалось бы, нет никакого ветра, не чувствовал, как повеяло разнотравьем в иссушенном воздухе... ...или то была быстрая незримая тень, от которой иная ошалевшая мышь бросалась в сторону, прямо ему в лапы... ...или, самыми тёмными ночами, тяжёлое тепло у бока и прохлада на щеках, как если б кто-то шершаво слизывал слёзы... О, небо. Как можно было настолько ослепнуть в своей скорби, чтобы не видеть, не чувствовать, не ощущать самого важного? – Так чего ж ты не пошёл в это своё Звёздное п... – Он затыкается на полуслове, когда в его подбородок снизу упирается остроухая макушка, такая знакомая, мягкая, тёплая и до одурения живая, что хочется завыть от накрывающих волной чувств. Ответом становится вопрос, произнесённый тихо и абсолютно серьёзно: – Зачем мне звёздные угодья, если там не будет т е б я? А вот здесь дыхание сбивается снова – стоит Горелому отстраниться на расстояние уса и взглянуть так, как только он всегда смотреть и умел. – Ты – лучшее, что со мной случилось в земной жизни. И возможность быть с тобой... – Что-то в голосе, надломившись, крепнет вновь. – ...я не променяю даже на воинское имя и почести. Ну что с ним поделаешь. Такой остался, каким и был – хрупкий. Но преданный бесконечно, до неба и выше, ближе, чем по крови и по клятвам, ближе, чем вообще может быть у двух котов, спасших когда-то друг друга и деливших пищу, кров и мысли столько лет подряд. Они наконец-то вместе, понимает Ячмень сокрушительно ясно, до рези в глазах и сладкой щекотки в животе. Так будет вечно... нет, так будет столько, сколько они захотят: и ветер, и звёзды, почти царапающие уши, и дорога в серебряном свете в места, которые только их и ждут. И никаких слов больше нет, потому что сейчас они не нужны – нет, они наговорятся ещё, но сейчас самое желанное и сокровенное произносится беззвучно. Глазами. В которых нет серебряно-звёздных искр, но они и без того ярче этих холодных светил. "Позволишь?.." "Звёзды мои, а когда я говорил тебе "нет"?" Никаких слов больше нет, потому что очень трудно говорить, одновременно пытаясь облизать кое-чью скулу и нос. Ячмень приникает к довольно зажмурившемуся Горелому, нежно заурчав – и спохватившись, что не урчал так уже много-много одиноких лун. А потом и опрокинув в серебряную от росы траву, чтоб перемешались запахи, чтоб одним стали, как прежде, в самые светлые дни, в самые тёмные ночи, когда даже звёзды не видели. Чтоб уж никогда больше не разлучаться. Раз у них впереди несколько вечностей, почему бы не провести их так, как им вздумается?
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.