Часть 1
6 марта 2019 г., 19:18
До свиданья, друг мой, до свиданья.
Милый мой, ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.
Перед глазами колеблется багровое, вязкое марево.
На вокзальном здании — красный флаг.
Вдалеке тускло блестит лужа, и мысль в голове мелькает: ночью был дождь. Подходя ближе, без удивления смотрю, как подмерзает на ветру кровавый студень. Сапогом ворочаю — летят брызги в разные стороны! Хочется, хочется замараться.
Виснет на горизонте тяжелое солнце, набухает печным пламенем. Вот бы в руки заполучить кумачовое пламя, согреть ледяные ладони. Монастырские купола червовыми тузами ложатся в колоду улицы.
Под рубашкой нащупываю серебряный крест, размахиваюсь, швыряю — нате, подавитесь! Не накормите просфорами изголодавшуюся толпу, не смочите вином сухие губы, не укроете в своей обители нищего.
Теперь уж кончено навсегда.
Черный человек стоит ко мне спиной и не двигается вот уже пять минут.
Длинный, вытянутый, словно фонарный столб. Его тень серой трещиной ложится мне под ноги, и я делаю шаг в сторону, будто боясь, что земля подо мной разверзнется.
— Как ваша фамилия? — спрашивает черный человек, оборачиваясь ко мне.
Лицо — белое, восковое, блоковское.
На столе лежат книги в стопке, служебные бумаги, исписанные шатающимся, неровным почерком. В кружке с чаем одиноко мокнет кусок баранки.
— Есенин, — осмелев, бросаю я.
— Мариенгоф, — он протягивает мне свою длинную руку, и я жму ее крепко, с чувством, подавляя желание переломать барские, холеные пальцы. Верно, эти руки не знают ни плуга, ни топора, ни коромысла. И сразу же мои губы трогает довольная, торжествующая улыбка: нежной нити веретена и колодезной воды они не ведают тоже.
Мы сидим в издательстве до полуночи, пока уборщица не выгоняет нас из кабинета веником, будто тараканов.
Под платьем у Зинаиды прячется мягкий поплывший живот, грудь — налитая, отечная, как вымя у едва-едва отелившейся коровы. Платье нестиранное, пыльное. Она утирает ладонью влажное лицо:
— Сережа, посиди с ребенком.
Во рту кисло, словно надрался винища с вечера. Противно видеть и слышать.
Гостиная полнится шумом детского несвязного говора. Девчонка растет бойкая, живая, постоянно жмется к няньке, тыкается ей в плечо золотой, вихрастой головой, только на руки к папаше никак не идет: не потому, что боится, а потому, что чужой человек. Кровь от крови, и все равно не чувствует, не понимает. В груди вскипает клокочущая ярость: отца — и не признает?!
Встаю, резко двигаю стул, бросаюсь на кухню, где приветливо встречает мой горячечный лоб сухая, прохладная ладонь:
— Что ты, Сереженька? Умаялся совсем?
— Умаялся, Толя, — со злостью говорю. — Танька от меня голову воротит, будто от чумного. Небось мамаша научила...
— Полно, — Мариенгоф смеется, обнажая широкие лошадиные зубы. — Дите тебя впервые видит, вот и боится. А мать — она всегда рядом.
— Я бы ее отсюда взашей гнал, — с размаху крепкий кулак опускается на стол. — Только глаза мозолит, дура.
— Так гоните, — сразу же меняясь в лице, серьезно предлагает Мариенгоф. — Зачем мне смотреть, как вы маетесь. Давайте лучше к Надежде Робертовне пойдем, возьмем по отбивной, посидим... а? Хотите?
— Дур-р-рак! — срываюсь я. — Ни копейки в кармане, уже все, что могли, прокутили, на что жрать-то станем?
— Так я вчера, Сереженька, получил двадцать рублей за брошюрки, — я чувствую, как он притягивает меня к себе, гладит по голове, баюкая во мне бессильную, глупую злобу, усмиряя ее до следующего утра, когда, вернувшись на Богословский от Надежды Робертовны, я вновь погружаюсь в заботы, и все повторяется: грязные пеленки, мягкий, поплывший живот Зинаиды и гордый, вздернутый подбородок дочери.
Лето, ночью — душно, окна распахнуты настежь. Я прислушиваюсь к звенящей, похоронной тишине, а на улице ни лая собаки, ни дуновения ветра. Только сердце стучит размеренно-гулко, как колеса, наезжающие на стыки железнодорожных путей. На дне бутылки беззвучно плещется сивуха, копеечная дрянь.
Наконец, слышится шум пролетки, подъезжающей к парадной. Бросаюсь к окну, будто ошалелый, высовываюсь наружу, готовый заорать: "Толя, Толя, Толечка!" — но из экипажа, пугливо озираясь по сторонам, выскакивает молоденькая профурсетка, подхватывает сумочку и скрывается в доме.
— Дрянь, — шепчу, оседая на пол. — Подлая, бессердечная скотина.
И хочется выть — в пустоту улицы, в темное, предрассветное небо, расшитое бархатистыми кронами деревьев.
Через час входит Мариенгоф, сопровождаемый, будто фанфарами, протяжным дверным скрипом. Я смотрю на него и думаю, как смешно смотрится эта большая блестящая голова, выутюженная щеткой, на его узких и худых плечах.
— По блядям шляешься, сволочь? — неровно спрашиваю я, и он, отшатнувшись, пугается:
— Сережа, ну что, что ты такое говоришь?
— А я, знаешь ли, Толечка, никак не могу понять направления, чего мне, собственно, хочется, жить мне или застрелиться...*
Мариенгоф одаряет меня укоряющим взглядом:
— Не будь ты пьяным, врезал бы по наглой роже, да синячище под глазом нарисовал, — говорит он, вешая свой аккуратный синий пиджачок на стул.
Вот Маяковский, наверное, не стал бы задумываться насчет таких тонкостей.
— И что, коли пьяный, так бить нельзя? Так ты попробуй, Толечка, — кровавый студень на мостовой, чей-то проломленный череп, — ударь хорошенько, я ж от тебя, сам знаешь, все стерплю. Ударь, хочешь, всего избей до полусмерти: только домой возвращайся, пожалуйста, после баб своих... не могу я, когда один, жить не хочется, не можется.
В черном масле его глаз — отблески золота.
Духота стоит такая, словно в растопленной бане: простынь, мокрая до последней нитки, льнет к спине Мариенгофа, сбиваясь в комок. А он все еще будто не осознает до конца, смотрит растерянно и тоскливо, битым щенком, недолюбленным ребенком. Раскиданное, распластанное по постели тело, точно у здоровенной тряпичной куклы, влажное от пота и слюны.
Резкие, остервенелые движения, которые я совершаю, седлая его сверху, больше похожи на тщетные попытки освободиться от цепей, связавших мое тело, однако на мне сейчас — ни одной оковы, кроме оковы чужого имени.
— Толя, — говорю я торопливо, боясь, что не успею больше сказать. — Толя, Толечка, хороший мой, милый, родной.
Жарко до тошноты, больно до стыдливых слез.
Пришпориваю ногами крепкие бедра, сжимаюсь по-бабьи, чтобы сдернуть с бледных губ хотя бы один удовлетворенный стон. И через несколько мгновений этой жалкой, душной возни, бледнея лицом, Мариенгоф опускает ладонь на голый матрас, впивается в него ногтями, давит рвущийся из груди крик.
Вымотанный, словно загнанная лошадь, пытаюсь отдышаться, а потом беру его руку, склоняюсь ниже, проводя языком по руслу синей вены, вздувшейся на предплечье.
— Завтра вручу твоей мартышке цветы.
— С чего вдруг столь невиданная щедрость? — спрашивает Мариенгоф.
— Хорошая баба, — валюсь на постель, опуская голову между подушек. — Я своей так и не сподобился подарить.
Здесь говорят, что перед смертью надо причащаться.
— Толя, ты крестик носишь?
Мариенгоф смотрит на меня недоуменно. Как и прежде, его черный, вытянутый силуэт отбрасывает тень на светлые больничные стены. Большое и длинное аляповатое пятно непривычно мозолит взгляд. Он сидит на другой стороне кровати, не смея ко мне прикоснуться, и его руки сложены в замок, будто у порядочного гимназиста.
— Нет, Сереженька, ты же знаешь, я не верю.
В голове удивительно ясно и чисто, словно кто-то там покопался и вытащил все ненужное. Кажется, будто я теперь все, совершенно все понимаю.
— Как поправишься, поедем на Кавказ: я, ты, Нюша и Кирилка, — неуверенно, горестно произносит Мариенгоф, и я думаю, что никогда раньше не слышал, как дрожит его голос.
— Потом — обязательно поедем.
Тогда он придвигается ближе, осторожно и по-отечески целует меня, оставляя на губах прогорклый привкус табака, после чего укрывает мои ноги серым пикейным одеялом и, несмело проведя ладонью по плечу, уходит.
Я остаюсь один.
До свиданья, друг мой, без руки, без слова,
Не грусти и не печаль бровей, —
В этой жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей.
Примечания:
* — цитата из лирической пьесы А.П. Чехова "Вишневый сад";
** — стихотворение С.А. Есенина "До свиданья, друг мой...".