Часть 1
11 марта 2019 г., 02:10
И-вушь-кин, что за неизъяснимая прелесть в звоне этого милого имени, убегающего сквозь пальцы травой и водой, сбегающего с языка сладкой льдинкой, созвучной с плакучими русскими ивами и со знакомым Ягеру словом «де-вущ-ка». И впрямь есть в этом речном наречии такие слова, каких нигде не сыщешь. И никогда не найдёшь… Да, у Ягера не было ни шанса. Перед такими как Ивушкин он всегда был уязвим, а если, как в данном случае, судьба облекает обманчивой властью над прекрасным существом, то остаётся только пропасть.
С детства Ягер только и делал, что задыхался от нежности и таил восхищение перед такими — простыми, добрыми и хорошими, задиристыми и горластыми мальчиками, переполненными радостью и отвагой, и перед их красивыми лицами, весёлыми ласковыми взглядами и волшебными именами, которые так приятно твердить про себя всю весну напролёт. Но Ягеру с его лягушачьей физиономией, резковатыми повадками, вечной смущённой неловкостью в обхождении с тем, кто ему нравится, и откровенным невезением в делах сердечных никогда ничего не светило. Даже если и удавалось выйти на дальние подступы к дружбе, она становилось только тайной притягательной пыткой. Хотелось быть ближе, хотелось касаться, хотелось класть голову на плечо, брать за руку, целовать… Но ещё на этапе касаний, ещё совершенно невинных и случайных, его с прохладцей осаживали. Добрые красивые мальчики предпочитали касаться девочек, а ему, Ягеру, мучительно ненужному и мучительно краснеющему от стыда и унижения, оставалось только чертыхаться про себя и давать себе тысячной зарок, что больше никогда. Никогда! Ах какая смешная потеря. Его удел — обременительные, низменные, невыносимо банальные и чем-то неисправимо грязные связи с теми, у кого тоже лягушачья физиономия, то есть с теми, кто тоже чем-то жизни не угодил, кто чем-то ущербен и обделён и тем самым выброшен с природной широкой дороги, где всё просто и ясно. Были, конечно, и среди подобных любовники великолепные, вполне довольные собою и судьбой, но Ягера вечно тянуло прикипеть сердцем к тому, кто взаимностью ему никогда не ответит. Влюблялись порой и в него, но те, кто мог на него клюнуть, как на подбор оказывались нестерпимо скучными, безобразными, нелепыми, истрёпанными жизненными драмами (задушевные рассказы о которых оставляли лишь ощущение гадливости), да и к тому же неверными, да и к тому же требующими любви в ответ…
Крепко уяснив, что с такими высокими запросами благополучие в личной жизни ему вряд ли предстоит, Ягер оставил наивные надежды ещё в юности, и всего себя отдал танковому делу. Это достаточно его увлекло и достаточно ему дало, чтобы обрести уважение в собственных глазах и быть вполне довольным собою и судьбой. Успех окрыляет. Благодаря эффектной форме (носимой с огромным умением, удовольствием и достоинством) и выверенному, немного жестокому, немного зверскому выражению, физиономия из лягушачьей превратилась в по-своему привлекательную, лоснящуюся довольством, несколько даже изящную и лисью, а потом ещё и украсилась тонкими шрамами, что тоже пошло на пользу. Мастерство прожигающих волчьих взглядов исподлобья довелось до совершенства. Благодаря многолетней службе, походка и осанка приблизились к идеалу. За пронёсшиеся мимо года повадки и манеры стали безупречными для офицера и джентльмена (что уж говорить о честно заработанном высоком звании, одно произношение которого повергало в трепет). Одним словом, на всякий, даже самый взыскательный взгляд Николаус Ягер был истинно великолепен. А кроме того, он был приятный человек и отличный друг — всем хорош, разве что, не женат и не плодит солдат для фюрера (но это он всецело искупает превосходной службой), разве что, смущает иногда товарищей какими-то странными, неуместными прикосновениями. Товарищи, если они рангом пониже и побезропотней, с мукой на лице позволяют себя касаться, некоторые даже с неловкостью и опаской пытаются ответить, пыхтят, виновато улыбаются, краснеют…
Но разве это то, что Ягеру нужно? Он уже и сам не знает, что нужно. И сам уже не представляет, каким образом мог бы теперь, будучи сильным, могущественным и успешным, воплотить давнишний, яблочный и персиковый сон мучительной, дивной и горькой юности и тех весенних сладких слёз, пролитых всего-то пару раз и то украдкой, но всё же пролитых — каких-то неведомых хорошеньких добрых мальчиков, но не тех, которых теоретически можно купить (это совсем не то, да и опасно), и не тех, кого можно запугать и задавить своим авторитетом (ибо главная, хоть и тайная черта души Ягера — нежность), и не тех, что на всё согласны ради продвижения по службе (Ягер сам для этого ещё не достаточно стар и слишком себя ценит, чтобы опускаться до подобного)… Бог знает каких! Видимо, тех, которым суждено остаться недоступными, тех, которые так и будут пролетать перед глазами, как прелестные картинки, так и будут проскальзывать мимо в нарядной городской толпе, будут обнимать своих девушек и хитро улыбаться, толкая в плечо своих друзей. Сколько раз Ягер ловил взглядом красивые и смелые молодые лица — и в сердце что-то на миг обрывалось, и во встрепенувшейся душе вспыхивала надежда… Только этими яркими и тягостными вспышками, за которыми ничего никогда не следовало, Ягер и жил. Впрочем, танки надежно укрывали его от одиночества, ночных жалоб подушке и бесплодных обид невесть на что — разве что, на собственное сердце, которому, как и любому другому, не прикажешь.
Глупое сердце порой такие подбрасывало подлянки, что закачаешься. Например на войне, в холодной дикой стране далеко на востоке, в пылу ещё не отгоревшего боя, среди боли и грохота в ушах — тот парень, русский танкист, перепачканный и тоже раненный, истинный враг, которого нужно убить, чтобы он не убил… Сердце успело-таки непроизвольно сжаться (да ещё как!) от красоты его лица, ясно различимой даже под слоем мазута и грязи, вернее, особенно различимой именно в антураже дыма и копоти, именно при выражении свирепой и тихой готовности принять ненавистную смерть… Впрочем, тогда действительно сложно было судить о красоте, да и дело, должно быть, не в ней, а в мастерстве достойнейшего из соперников. Но вряд ли бы Ягеру удалось запомнить врага так крепко, если бы суть была только в их противостоянии. Разве оно оставляет в душе тяжёлый след? Вопреки здравому смыслу, Ягер запомнил это лицо настолько хорошо, что впору было усомнится в собственной адекватности. У него конечно была превосходная память на лица, нюх как у собаки и глаз как у орла, но не настолько же…
Не то чтобы всерьёз искал, не то чтобы нарочно просматривал карточки пленных, не то чтобы видел во сне, не то чтобы вспоминал — а если и вспоминал, то только в связи с их дуэлью, ну а то, что в этой связи коротко вспыхивало и замирало сердце — так ему же не прикажешь. Должно быть, русский танкист и впрямь происходил из породы тех прекрасных и недоступных созданий, с которыми можно только встречаться взглядом и с тоской терять их — и это лучшее, что они могут дать бедному беспомощному сердцу, поскольку в ином случае эти жестокие в неизъяснимой своей красоте, простоте и благочестии мальчики всегда губят таких, как Ягер, всё верно сказано об этих русских: от языческой нежности вашей умирают девушки их… Это русское (что уже смертельно), талантливое, храброе создание из тех, в мыслях о ком можно только не спать по ночам, — первое, с которым жизнь Ягера по-настоящему связала. Или, по крайней мере, пересекла. Но его удел — о таких встречах лишь не забывать, пока — дай бог — какая-нибудь иная случайная встреча не перебьёт стойкое, яблоневым лепестком долго цветущее в душе ощущение предыдущей…
У Ягера не было ни шанса. Даже едва живым, обросшим, больным и трясущимся узником, даже таким проклятый И-вушь-кин покорил его раз (вернее, второй раз) и навсегда. Впрочем, тогда ещё была смутная возможность спастись. Если бы Ягер в тот же день избавился от угрозы, если бы усилием воли сохранил благоразумие и не полез бы в этот прелестнейший из капканов и просто ушёл, уехал, метнулся, в конце концов, на следующий день на фронт, тогда ещё можно было бы избежать… Но, правда, я жажду смерти или Турандот, и чего избегать? Того, о чём Ягер всю жизнь тихонько мечтал, чего трепетно, робко и очень тайно желал, ни на что особо не надеясь? Уже тогда, в камере, подходя к Ивушкину и, внутренне содрогаясь от восторга, стягивая с оледеневшей ладони перчатку, чтобы впервые (сколько немыслимого волшебства и счастья мгновенно вместило это едва пронёсшееся в сознании многообещающее «впервые») к нему прикоснуться — уже тогда Ягер догадывался, чем это обернётся. Всегда прежде он был сбережён от красивых хороших мальчиков их недоступностью и своим бессилием. Теперь же этот Ивушкин, стоит привести его в порядок, грозит стать самым красивым, самым желанным и милым сердцу из всех, а Ягер, понимая свою власть над ним, ясно понимал так же, что власть его же самого связывает надёжнее любых цепей. Как может он отказаться, если его не оттолкнут отказом? Как может он отказать, если того гляди, вот-вот, перейдёт какую-то невидимую черту, окончательно опьянеет от своей эфемерной власти и ради этого Ивушкина, ради того, чтобы обладать им, на всё пойдёт? А ведь он может пойти на многое…
Была ещё поначалу надежда, что удастся не раскрыть перед Ивушкиным своих карт, спрятать от него проклятую слабость и свою тайную нежность. Эта защита худо-бедно продержалась даже тогда, когда Ивушкин, как и предполагалось, был приведён в порядок, отмыт, обстрижен, накормлен и одет в плохонькую одежду. Ещё долго он выглядел слишком больным и слабым, красота его терялась за слоем разводов, делавшим его похожим на хмурого и хворого воробушка искупавшегося в пыли. Но уже тогда очарование глубокого и узкого разреза его добрых пёсьих глаз и мило насупленных бровей явилось в счастливом сочетании черт, щедро одаренных тем, что зовётся у людей обаянием, и считается общей прелестью, присущей мужчинам, которые немного похожи на смешных и пушистых мальчишек… Да, его красота не была холодной и строгой, не была идеальной и художественно выверенной, а скорее уж была банально смазливой, но Ягер был уже совершенно уверен, что именно эти мягчайшие недостатки, эта чуть грубоватая, чуть звериная, чуть разбойничья славянская кровь и беспутная простецкая порода — это именно то, лучше чего и быть не может, а если и могло когда-то, то что нам за дело до прошлого? Так же большую, и едва ли не главную роль играло то, что этот Ивушкин — достойнейший из противников, настоящий ас, которого Ягер поставил бы конечно ниже себя, но выше, чем кого-либо другого. Это делало Ивушкина драгоценным. Он был русским, естественным врагом, но это делало его ещё более желанным (а что до предрассудков насчёт низшей расы, Ягер ими никогда не страдал, как и всякими другими предрассудками. Впрочем, принадлежность к низшей расе каким-то магическим образом наоборот делала Ивушкина существом высшего, несколько экзотического и особо привлекательного порядка). Он был у Ягера во власти, он уже раз покорился и будет покоряться ещё — это буквально с ума сводило. Это буквально выстилало всё внутри такой острой, практически нестерпимой сладостью, что Ягер при взгляде на него физически не мог не расплываться в нехорошей улыбке (благо улыбка получалось привычной, лягушачьей и её можно было выдать за не показывающий не слишком удачных зубов оскал).
В некоторые моменты одиночества и раздумий доводы рассудка настигали Ягера и он давал себе зарок, что никогда (никогда!), что глупости не сделает и не позволит себе попасться, как птице на липкие прутья… Но последние шансы вышли. В тот вечер, когда Ягер впервые вызвал его к себе, Ивушкин наверняка уже вполне раскусил его. Да и как было не раскусить? Как было Ивушкину не увидеть, как Ягер с ним носится, как дорожит его фальшивым доверием, как одержим… Можно было понадеяться, что Ивушкин всего этого не заметит или же посчитает уловкой, на которую зачем-то пошёл ненавистный враг. Но Ивушкин понял всё правильно. Именно так, как Ягер этого и хотел. Именно так, как Ягер мечтал в давнишние годы. Именно так, как и должно было повести себя создание, на которое Ягер, вольно или невольно, возложил груз всех своих ожиданий, потребностей и идеалов.
Ни о каком благоразумии не могло быть речи в сравнении с тем, как Ягер был счастлив, да, по-настоящему, бездумно и безумно счастлив (вот как мало надо и вот как, оказывается, это просто), когда Ивушкин вдруг сам пришёл к нему ещё через день, уже один, без переводчицы, но с требованиями, которые переводить не требовалось. Словно тетерев на току, в очарованном своём самозабвении почти ослепший, почти оглохший и лишь отчасти отдающий себе отчёт в происходящем, всё что угодно (конечно в пределах разумного) Ягер ему разрешил и позволил бы: хоть выход за территорию лагеря, хоть ослабление охраны, хоть всевозможные улучшения условий. В общем, Ивушкин мог рассчитывать на многое, но в тот, первый раз ещё не был в этом уверен. Однако пришёл во всеоружии: нарочно почище приодевшийся и, судя по всему, даже пытавшийся как-то прихорошиться, без прежней хмурости, а с кошачьей неторопливой покладистостью, со снисходительной, мягкой улыбочкой, с лукавым блеском прекрасных глаз, с расслабленными движениями и таким лёгким, обворожительным смущением, что, боже мой, где только мог он в своей кондовой дикой стране далеко на востоке этого нахвататься? Это его обольстительное смущение, опущенные, иногда взлетающие и снова падающие, влажно блистающие глаза, прикусываемые губы и нарочно осторожный, буквально бисерный подбор немецких слов (разумеется за проведённые в плену года он не мог хоть чему-то не научиться) — всё это, такое простое и безыскусное, но тем более действенное в своей откровенной наивности, очаровывало Ягера чрезвычайно и даже умиляло: его пытаются соблазнить, а он и без того…
Аккуратно прощупывая почву, Ивушкин спрашивал о том, может ли добавить кое-что к вооружению советского танка. Памятуя, что соглашаться и идти на поводу нельзя, Ягер нарочито печально покачал головой, поцокал языком и, глянув искоса, с ласковым укором отказал — лишь с той целью, чтобы Ивушкин, ободрённый этим взглядом, помедлил пару секунд, а затем вдруг сорвался и немного неловким, но решительным движением съехал к краю своего стула, приблизился и слегка пихнул коленкой ногу Ягера. И это тоже было именно то, что нужно. И Ягер был по-настоящему доволен собой и судьбой, и уже, заранее, чувствовал, как восхитительно, нестерпимо и жарко тяжелеет внутри, чувствовал, что тает и что если он для чего и жил, так это для таких вот глаз, сияющих сквозь синий мрак ночей и пытающихся изобразить чудную кротость, и одна эта попытка ценнее любых обещаемых сказок и благ.
Так и пошло. Отведённые на ремонт советского танка дни растягивались на недели, а Ягер, счастливо попустительствуя этим проволочкам, растягивал своё блаженство. Своей долей он был достаточно научен, чтобы чётко понимать, что всё это обман и долго не продлится, что Ивушкин только использует его и дурит, но что с того? Пусть так. Хотя бы так. Ивушкин больше сам не приходил, но Ягер вызывал его под всё тем же предлогом обсуждения тактики. Так за пару дней был пройден этап, всегда представлявший для Ягера непреодолимую пропасть — за столом они соприкасались коленями, а затем и кистями рук. Ивушкина это явно напрягало, но выразить протест он не решался.
В течении вечеров всё чаще возникал шнапс, а там и сближение, фырканье и смех над трудностями коммуникаций и возможность ткнуться головой ему в плечо. И за это плечо мягко потянуть к себе, буквально шалея от того, как Ивушкин в такие моменты рефлекторно сжимается и упирается, но через секунду преодолевает себя и поддаётся. За каждое такое преодоление Ягер награждал его выполнением очередной его просьбы и сам, глубокой ночью отпуская измучившегося Ивушкина, улыбался и сентиментально просил небеса, чтобы немыслимых просьб, после которых только дурак не сумел бы удрать, было ещё больше.
Весь день проходил как во сне. Весь день дрожали руки и заплывала розоватым туманом голова. Всё летело к чёртовой матери, всё было прекрасно, восхитительно и вместе с тем немного смешно. Своими неразумными действиями Ягер наверняка обрекал на смерть многих сослуживцев, но едва ли принимал это в расчёт. И без того война, штабеля лагерных трупов и дымы крематориев сливались в одну сплошную стену, к которой становились все ещё живые. Все, кроме Ивушкина. Был это самообман, была это иллюзия, наваждение, и всё-таки он один воплотил все прежние неуловимые образы и вознёсся над ними единой прелестной картинкой: в вечернем песочном свете лампы он, до щемления в сердце хорошенький, едва заметно дрожащий (всё в нём, таком покорном и тихом, так и кричит: дай только срок, вырвусь!) склонившийся над столом, сдержано и мягко улыбающийся, опустивший ресницы и так, будто это ничего ему не стоит, терпящий чужую руку, ползущую вверх по его бедру или обнимающую его вокруг талии — эта картинка и нашлась на обложке, изображавшей самый яркий момент в книге всей жизни, что у Ягера была и будет, момент, открывающий главную сцену, ради которой всё затевалось. Неизъяснимым образом в этом мальчике сосредоточилось всё то, что должно остаться живым и неприкосновенным, — то, что Ягер потеряет, когда кончится война, когда Ивушкин даст тягу или когда Ягер сам умрёт — это тоже сливалось в одну тёмную сеть, что накроет весь свет в тот день, когда придёт срок и он вырвется.
Ивушкин так и сказал: «Разрешишь нам без присмотра готовиться к манёврам, тогда приду завтра и дам себя потискать». Последнее он не сумел облечь в непокорный ему немецкий, но волшебный, смешной и восхитительный смысл был ясен по тому стеснению, с которым Ивушкин произнёс это особенное слово (между тем как обычно обращался к Ягеру как к малолетнему идиоту — то есть легко, громко и с фальшивой задорной улыбкой). Ещё больше смысла крылось в том, как Ивушкин торопливо отвернулся, стараясь скрыть, что краснеет, скрыть выступающие на глаза слёзы — стыда, ярости, ненависти — кто знает? Ягер уже любил его, как сумасшедший, но любил недобро, то есть не той любовью, которая жалеет, верит, прощает и милосердствует, а той, которая только берёт своё, ждёт только вранья и лукавства и может убить, но не отпустить — то есть ещё более слепой и нежной любовью, которая была бы бескрайне жестока, если бы была способна на ложь.
Пусть они бесконечно далеки друг от друга, несмотря на эти тисканья. Пусть так. Хотя бы так. По крайней мере, Ягер ни к чему его не принуждает. Как ни странно, но это правда: у них всё по полному взаимному согласию. Пусть только попробует, нет, серьёзно, пусть Ивушкин попробует хоть разок произнести, или хотя бы прошептать, или хотя бы недовольным движением высказать заветное «nein» — и Ягер тут же его отпустит, слово офицера! Но в тот же миг все бесчисленные поблажки, которые Ивушкин выхлопотал для себя и своих орлов, сгорят. И он это понимает. И Ягер это понимает. И беспощадно тискает его уже на своей широкой кровати среди разбросанных подушек и не погашенного света. И целует его, как никого никогда не целовал — и это правда, не доводилось прежде испытывать таких отчаянных радостей страсти, и никогда не был так остр и пьянящ вкус фатализма и финального крушения, к которому вся жестокая страна и весь порочный мир катится кувырком.
Но что самое чудесное, Ивушкин тоже не каменный, хоть он и пытается, не сопротивляясь, оставаться безучастным. Но если долго, глубоко и упорно его целовать, если переплетать свои пальцы с его пальцами, если покрывать нежными укусами шею, если знать как касаться (а Ягер знает, не очень счастливый, но богатый опыт у него имеется), то и он загорится, задышит громко, заругается сквозь зубы и в конце концов сорвётся. И тут уж нежничать не придётся, хоть он и слабее, хоть он умилительно худенький и заморенный старыми пытками, но и зубы и когти у него острые, а движения резкие и по-настоящему злые. Справиться с ним удаётся, заветного «нет» он не произносит и сопротивляется не то чтобы всерьёз, но просто бушует, тоже забыв себя и забыв, наверное, что нужно ненавидеть и обманывать. И Ягер тоже забывает, что именно о таком вот диком, сдавшемся, но не покорившемся, очень настоящем, очень сильном и жестоком, очень хорошем и добром мальчике очень долго мечтал. Эта забывчивость, эта замена обжигающей фантазии на взаправду жгущую реальность ценнее любых наград. В конце концов, так ли они далеки друг от друга, если Ивушкин, пойманный, насильно успокоенный и послушный нежнейшим прикосновениям (которыми наверное никто никогда его дарил, и это тоже прелестно), обнимает Ягера, прижимается к его груди, почти так, как если бы любил, и уж точно так, чтобы никогда об этом не забыть.
И так ли далеко от обмана до реальности? Когда Ивушкин приходит в следующий раз, в его серьёзном взгляде уже нет фальшивой приветливости и неумелой игривости в словах. И словно нет ни минуты на карты и шнапс, на кривые немецкие фразы и заминки на поворотах, Ивушкин сразу, сам, с каким-то бешеным, почти больным огнём целует Ягера и отрывается на секунду, чтобы не столько попросить, сколько констатировать, что завтра, перед испытаниями, он на танке съездит к могиле погибших танкистов. Согласия не требуется. Своей властью согласиться Ягер связан ещё плотнее, чем верой своего сердца, которому не прикажешь. Ведь разве можно так обманывать? Может ли этот простой, добрый и хороший русский мальчик так играть и не иметь за душой ничего, кроме хитрости, ненависти и желания сбежать?
Можно конечно предположить, что это ещё больше, чем хитрость и ненависть, — это желание воспользоваться мучителем и вместо того, чтобы потерять честь, своим напором и страстной яростью наоборот обесчестить врага… Но, с другой стороны, разве Ягер его мучил? Разве Ягер не сделал всего, чтобы доказать ему, что есть среди порядочных немцев не только достойные противники, но и хорошие, честные и добрые люди? Да ещё и такие нежные, да ещё и способные на любовь, да и ещё и идущие на такие невообразимые жертвы, на какие Ягер ради него идёт… Нет-нет, это наивно. Какие уж тут жертвы. Жертвы — это там, в лагере.
Но как же больно будет, когда И-вушь-кин разобьёт ему сердце. Пусть так. Хотя бы так. Можно стрясти с него плату, хотя бы так: уверенно освободиться от его рук, царственно кивнуть в сторону кровати и отдать специально разученный по-русски приказ раздеваться, а самому отойти за свой стол и, неторопливо раскуривая трубку, посмотреть как следует со стороны, посмотреть на свой впервые и навсегда воплотившийся яблочный и персиковый сон, посмотреть взглядом почти очищенным от привычного тумана очарованности, почти трезвым и истинно любящим.
Ивушкин как нарочно становится послушным и мягким как игрушка. Милая его мордашка никогда ещё не была такой растерянной и красивой, а нежно-лазоревые в этот час глаза такими печальными и доверчивыми. А сам он — именно таким, как ожидалось, именно таким, как смутно мечталось десятки лет. Узоры шрамов в зыбкий до пленительности образ не входили, но образ растаял. Ивушкин его совершенно собой заслонил. И не разочаровал. Таких мальчиков у Ягера ещё не было. Таких мало того, что совершенно нетронутых, так ещё и таких природно грациозных, чутких и бесстрашных, хотя бы в том, как он по едва уловимой просьбе, выраженной кончиками пальцев, коснувшихся впадинок позвоночника, выгнул спинку и закинул голову. Хотя бы в том, как хмурился от боли и сдерживал стоны, но поспешно кивал и, приоткрывая зубы северного хищника, выкидывал на губы вымученную улыбку, когда Ягер, тихонько себя проклиная, но не в силах отказать себе в этом пошлом удовольствии, в десятый раз спрашивал, всё ли хорошо. Удобно ли. Нравится ли. Ивушкин и здесь не решался ответить «нет».
А может правда? Эта мысль снова и снова заливала сознание беспросветной нежностью, которой сейчас не мешало даже твёрдое знание, что такие, как Ивушкин, никогда не любят таких, как Ягер. Пусть так. Пусть теперь остаётся только пропасть. А он пусть живёт. Никто не будет смотреть ему вслед нежнее и бесповоротней.