ID работы: 8006958

Кот

Слэш
PG-13
Завершён
143
Пэйринг и персонажи:
Размер:
20 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
143 Нравится 14 Отзывы 35 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Юнги стоит посередине какого-то прохода и щурится от солнца, которое попадает ему в глаза своими меткими сильными лучами. Его окружают стены из серого камня, исчерченные мириадами граффити, начиная от невинных надписей и сердечек и заканчивая членом с две ладони размером, светлое чистое небо над головой без единого облачка и какие-то мусорные баки за спиной — романтика. Он чувствует себя как-то странно, непривычно. Вроде стоит и прямо смотрит перед собой, а ощущение, будто уменьшился в пять раз и наблюдает за миром теперь с карликового роста — колени какого-то мужика висят чуть выше уровня глаз, когда тот проходит мимо, и Юнги, если честно, не понимает, в чем дело. Мин Юнги не понимает, почему ему так больно стоять на асфальте — такое чувство, будто это поле из сотни иголок, а не простые камушки. Он пытается немного походить, путается в ногах и падает, растянувшись на асфальте и злобно фырча. Ощущение, будто у него сейчас похмелье: голова трещит, полностью теряется ориентация в пространстве и в горле сухо как в пустыне. Потом он видит хвост, и это уже проблема. Нет, хвост-то совсем обычный: беленький такой, пушистый, аккуратный и гладкий, с маленьким серым пятнышком на конце — наверное, уже успел во что-то вмазаться по дороге. Проблема не в том, что это хвост. Проблема в том, что это его хвост. А Мин Юнги, вроде как, человек, и у людей хвостов обычно не водится. «Дерьмо,» — думает он и истошно чихает, когда пыль от проезжающего мимо велосипеда попадает прямо в нос. — Мяу, — раздается изо рта, и это уже просто ужас. Мин находится в культурном шоке несколько секунд, пытаясь свыкнуться с мыслью, что он, вроде как, совсем не человек, и медленно переводит взгляд вниз, после чего едва не подпрыгивает на месте и не выгибает спину. У него там лапы. Маленькие, почти крохотные, белые и невероятно пушистые. Они, стоя на грязном асфальте, кажутся чем-то инородным, незапятнанным и почти святым, и Юнги искренне переживает, что изгваздает их при первой же выпавшей возможности. Он напрягается, и лапка расходится в стороны, являя миру тонюсенькие пальчики и острые коготочки на концах, выгнутые в серп. Мин тихо воет от умиления и перебирает этими чудесными лапками, пружиня на земле и осматривая еще и светло-розовые мякиши, мягкие-мягкие и нежные-нежные, а после немного пугается издаваемых звуков и защелкивает рот, клацая зубами и острыми клыками. Вообще-то, Юнги хотел (если вообще думал об этом) переродиться в камень: гладкий — или шероховатый, с впадинами, ему, в целом, без разницы, — безынициативный и спокойный. Чтобы лежать без движения, ничего не делать и не чувствовать угрызения совести от этого. Но кот, в принципе, тоже не так плох. Он в этом уверен, пока не выходит из этого закутка-подворотни на улицу, где тут же попадает кому-то под ноги, ему наступают на хвост — это оказывается просто чертовски больно; Мин почти плачет, но надеется, что это позорное событие останется между ним, солнцем и пропахшим выхлопами воздухом, — и едва останавливают колесо перед носом, ругая и пиная ботинком в бок. Юнги с ревом шныряет в свою подворотню обратно и прячется за мусорный бак, озлобленно и испуганно наблюдая оттуда за людьми, которые все куда-то спешат. Ладно, хорошо; возможно, кот — не самая приятная альтернатива камню. Он некоторое время сидит в своем углу, переводя дыхание и стараясь успокоить биение своего сердца, перевести его из судорожного и натруженного в более-менее совместимое с жизнью. Окружающий мир теперь страшный, и не просто пугающий — опасный. Юнги привык полагаться на самого себя и, в первую очередь, на свой язык и характер; он не обладал хорошим телом, фигурными мышцами и силой, но слова — вот, что было его самым сильным оружием. Лишившись возможности оформлять мысли в речь, ворочать во рту языком и хоть как-то говорить, он столкнулся с таким беспомощным чувством, будто его столкнули в бурную реку и отправили плавать вот так, без подготовки. Эта неполноценность вымораживает все внутренности и отдает в горле горечью, как будто немного подтухнувшее мясо. Но сейчас Мин кот, при всем своем желании не умеющий говорить и издавать хоть какие-то звуки кроме «мяу», «мур» и «апчхи», абсолютно одинок и слаб, и с этим нужно как-то мириться. Например, учиться использовать свое новое, изящное и гибкое тело как защиту и свежее оружие, вместе с когтями и острыми зубами, которые он успел испробовать на старой картонке. Оказалось, что прокусить ее не составило труда; другое дело вытащить размокшие кусочки из пасти, но это уже совсем не касается средств защиты. Собравшись с духом, Юнги аккуратно высовывается наружу — на самом деле какая-то живность, то ли мышь, то ли парочка прожорливых особо крупных тараканов, зашебуршалась в мусоре, и кот откровенно струхнул оставаться здесь еще хоть немного, — и пробегает рядом со стеной, стараясь слиться с ней, стать единым целым. Учитывая, сколько взглядов всяких детей, теперь просто огромных и страшных, которые могли буквально переломить ему хребет как сухой стручок, падает на его белую шерсть, такую яркую на фоне каменной стены, быть невидимым не особо получается. Теперь Юнги осторожен. Крайне осторожен. Он смотрит по сторонам, прежде чем перебежать через дорогу, старается избегать крупных компаний детей младшего школьного возраста, чтобы те случайно не погнались за ним и не начали дергать за хвост и усы, выворачивается из-под ног как ласка, утекает водой сквозь пальцы и злобно шипит на каждого хвостатого, что только пытается к нему сунуться и слишком радостно нюхает вокруг него воздух. Это даже пробуждает какой-то азарт глубоко внутри. Он слоняется по городу — погода солнечная и достаточно теплая, чувство полного комфорта охватывает с хвоста до кончика носа, — залезает по трубам и подоконникам на крыши маленьких домов не выше пяти этажей, исследует город заново, с удивительной точки зрения, когда все мосты и машины кажутся просто гигантскими, а трава в парках щекочет живот; катается по зелени, гоняется за ловкими красивыми бабочками и расстраивается, когда те ускользают у него прямо перед носом; ходит по заборам, качая хвостом из стороны в сторону, и перекусывает несколькими кусочками мяса, которыми сердобольные хозяйки раменных его угощают втихоря. Юнги наслаждается свободой, которую ощущает всеми клеточками своего маленького тела, и мурчит под теплыми лучами солнца, когда оно ласкает его кожу сквозь беленькую шерстку. В целом, чему Мин удивляется, он чувствует себя неплохо. Немного неудобно, бесспорно, но довольно сносно. Ходить с хвостом в заднице оказалось не так уж и плохо или мерзко, он даже помогает держать равновесие и не заваливаться набок при первой выпавшей возможности; кожа на лапах достаточно упругая и плотная, чтобы не хныкать при любом шаге от боли, или давления, или мелких ранок; усы — о, за усы Юнги готов свою мать продать, хотя проходил с ними дай Бог несколько часов, — такие толстые, но очень подвижные, легкие; благодаря им он впервые ощущает вибрации воздуха, какие-то новые запахи и вообще получает способность познавать мир в необычной, уникальной, недоступной ему до этого форме. Реальность оглушает как водопад, срывающийся с горных скал, и он, честно, не знает, как эти все ощущения до сих пор помещаются в его новом маленьком мозгу. Но Мин заучивает несколько правил, которые готов записать где-нибудь или передать будущему поколению, если сможет им обзавестись — он не то чтобы очень против, но мягкие изящные кошечки особого желания у него все еще не вызывают, хотя за сегодня Юнги успел уже повидать с десяток самых разных. Не ходить рядом с кострами. Какие-то школьники, похоже, решили устроить маленькие тихие посиделки с друзьями, разведя огонь в огромной глубокой бочке или цистерне, и сноп искр вылетел прямо в стороны, когда Мин проходил мимо. Он теперь понимает, что это была чистая случайность, стечение обстоятельств, звезды не так встали, но яркие пестрые опасные искры испугали его до трясучки, шипения и дрожи. Кажется, он тогда даже тяпнул кого-то сочувствующего за руку и чуть не откусил ее, за что сейчас почти стыдно. Не пить из луж. Вода в них грязная, мутная, солоноватая и с привкусом песка на языке, отвратительная. Юнги видит, как голуби и коты тянут ее прямо с асфальта, и его самого воротит от этого; в прошлой жизни он пил только чистую воду. Ее приходилось отдельно покупать, тратиться и терять такие важные бумажки, но это отвращение к грязи, похоже, осталось у него где-то в крови, рядом с сердцем. Не засыпать на подоконниках. Пару раз, прикорнув на обогреваемом выступе, Мин, во-первых, чуть не соскользнул вниз, на асфальт, в последний момент вцепившись когтями в полотенце, которое висело на улице и сохло, а во-вторых, некоторые хозяйки жалели свои подоконники и прогоняли прочь, замахиваясь сильными руками и швыряя вслед камушки или тапки в приступе любви к кошачьим. Брать еду только у бабушек и хозяек забегаловок, если у них нет в руках половника или полотенца. Иначе есть вероятность получить по хребту чем-нибудь тяжелым или просто жестким, так, что шерсть потом будет дыбиться на холке. Жизнь в городе теперь кажется грязнее, серьезнее и строже, какой-то дикой. И хоть новые места, точки зрения и грани реальности постепенно открываются Юнги, но тяжесть жизни бродячей кошки все еще слишком ощутима, чтобы ее игнорировать. Он избегает больших скоплений — прямо перед ним днем, около двух часов, когда солнце палило нещадно, несколько котов сцепились в один клубок, как варвары, и с визгами катались по асфальту, сдирая бока в кровь об асфальт и вцеплялись когтями, по ощущениям, под кожу куда-то в самое мясо, пытаясь отобрать непонятную пищу, в выуженную из мусорного бака. Кроме опасности и враждебности, которую Мин встречал как только ступал за невидимую разграничительную линию, отделяющую одну территорию от другой, было излишнее любопытство, назойливое и настойчивое, внимательный взгляд, врезающийся в лопатки, от которого шерсть вставала дыбом. Люди в этом плане были более небрежны и бездушны. Прямо как сам Юнги. Именно по этой причине он выбирается под вечер в оживленный, наполненный людьми район; здесь часто раздается визг сирен и писк шин, стираемых об асфальт на дороге, пахнет медикаментами и лекарствами, от которых свербит в носу, и нескончаемый человеческий гомон, пиликанье телефонов и стук обуви по дороге загоняется прямо в черепную коробку, напрямую. Здесь не очень много мест, где можно переждать ночь или найти чуть-чуть еды — район не деловой, но и не похож на спальный, что-то среднее, — поэтому Мин еще какое-то время тратит на поиск нормальной точки; к тому моменту, как он находит теплотрассу, прогревающую землю, притаскивает туда картонку с мусорки и более-менее устраивается, солнце уже совсем скрывается за горизонтом, а на небе, чернильном, не видно ни звездочки. Юнги лежит где-то рядом с больницей. Это большое здание, этажей в пять высотой, испещренное переходами, спусками и подъемами; тут слышно писк пейджеров у врачей, их приглушенный разговор из ординаторской, звон перетаскиваемых капельниц и мерный стук колесиков на кроватях, когда они едут по брусчатке или плитке. Атмосфера тяжелая, шумная, но Мин слишком много ходил сегодня, слишком сильно напуган новой ипостасью и слишком устал, чтобы обращать на это должное внимание. Он сворачивается клубочком, находя на картонке место потеплее, и прячет нос под лапы — они грязные, волоски щекотят ноздри, но это лучше, чем внюхиваться в выхлопы, которые выдают машины скорой помощи, мотающиеся туда-сюда, только приезжающие и сразу же исчезающие за воротами. Юнги закрывает глаза и слушает, как гудят под ним толстые широкие трубы, как мерно колышется трава вокруг, как шаркают ногами люди по асфальту и как сыпется подгоняемый ветром песок по дорогам, цепляясь за камни и бордюры. Невесомые пальцы ветра зарываются ему в шерсть, перебирают ее и смахивают успевшую пристать, но не въесться пыль, и гладит, гладит вдоль позвоночника, убаюкивая. Ночью чуть холодно, но тепло ощутимо идет из земли, и Мин во сне разворачивается, подставляя ночному небу нежно-белый живот и почти не разлепляя глаз. Где-то на периферии урчат и галдят коты, роющиеся в поисках пищи и крова, но Юнги не видит снов, и окружающие звуки сливаются в гул, идущий блеклым фоном. Его охватывает такое удивительное чувство спокойствия и умиротворения; оно прокатывается теплом и мурашками прямо по хребту, заставляя шерсть немного колыхаться, и кот на несколько часов пропадает, исчезает в своей памяти и мыслях. Перед глазами темнота, шебуршащая дробью ботинок, а в голове теплая постель, любимый кофе и мягкие нежные руки, обнимающие со спины. Возможно, Мин впервые жалеет, что уже мертв. Не в том смысле, что не существует или является приведением — все же у него есть тело и вообще сознание, как у всего живого, — а в том, что мог кому-то причинить этим боль, заставить грустить и печалиться. Он не помнит ничего конкретного: ни людей, ни имен, ни даже того, чем занимался всю жизнь или где жил — лишь мягкие нежные образы, от которых пахнет уютом и пряным ароматным кофе. И Юнги лишь надеется, что у его друзей, семьи и знакомых все уже давно вернулось в нужное русло, что они успели оправиться, завести семью, если не имели, или сохранить ее. Он не видит сильных изменений в городе — Сеул, наверное, все еще останется Сеулом даже в двадцать пятом или тридцатом веке, таким же шумным, полным и никогда не засыпающим, разве что чуть-чуть сменит свой внешний облик, — и никак не может определить, сколько прошло времени. Мин помнит экран компьютера — даже, скорее, огромное пятно света прямоугольной формы, — от которого щипало глаза и затекала шея, не очень удобное старенькое кресло и быстрые лифты в каком-то то ли офисе, то ли жилом доме, от которого захватывало дыхание. Он помнит это, но не может сопоставить с действительностью, в которой оказался — все же не каждому коту, даже такому красивому беленькому и пушистому, позволят безнаказанно пялиться в экран. Иллюзорный мир из граней забытья и реальности начинает рушиться, когда солнце оказывается способным пробить завесу крыш, балконов, крон деревьев и едкую зависшую в воздухе дымку. Утро наступает для Юнги в тот момент, когда яркий луч, поигравшись и поперескакивая с места на место, замирает прямо под глазом, выжигая своим светом всю сетчатку. Мин, будучи от природы еще тем лентяем, лишь переворачивается на другой бок, царапая картонку под собой вылезшими когтями, и пытается уснуть опять, даже если это кажется в окружающем шуме спешащих на работу людей почти нереальным. Но мир уже встал, визжит покрышками и бренчит закрывающимися дверьми подъездов, пиликает домофонами и будильниками из открытых окон, и кот уже ничего не может с этим поделать. Он нехотя встает, широко и со вкусом зевает — настолько открывает рот, что от этого даже начинают немного болеть щеки; клыками теперь, кстати, больше не режет себе десны и язык; это можно считать успехом, — потягивается, сначала назад, расставляя передние лапы в стороны и прижимаясь грудью к земле, а потом вперед, выставляя задние, как балерина — по крайней мере, ему кажется, что он делает это красиво и элегантно. Тело от напряжения сладко дрожит, сокращаясь, и Мин довольно урчит, чувствуя, как тарахтит и трясется его грудь. До тех пор, пока живот не издает протяжный голодный вой, скатываясь после и вовсе в какое-то бурчание и мольбу о хотя бы крошке какой-нибудь. Будь Юнги не котом, грязным и уже немного мятым, на картонке над теплотрассой посреди больничного двора, ему бы, возможно, стало немного стыдно. Он втягивает носом воздух, морщась от примесей выхлопных газов в воздухе, и виляет хвостом из стороны в сторону — тот тонким аккуратным колечком закручивается на конце, — пытаясь унюхать что-нибудь съестное. Больничные ароматы не кажутся ему чем-то очень приятным и соблазнительным — запах своего тела тоже несколько отвлекает; Мин решил, что он еще не настолько кот, чтобы вылизывать себя самостоятельно, — но откуда-то веет то ли курицей, то ли индейкой так сладко-сладко, что в рот набегают слюни. Запах немного, совсем чуть-чуть пряный, будто слабо соленый, и печеное мясо должно разваливаться во рту при укусе, обдавая рецепторы нежным соком и тонким вкусом. Юнги воет, вытягиваясь в струнку, и делает пару шагов в сторону, сходя на траву и приближаясь к окнам с другого конца здания. Запах усиливается, становится навязчивым и выбивающим почву из-под лап, и Мин останавливается прямо под чьими-то окнами в палату. Именно оттуда тянет аромат. Юнги хочет отказаться, уйти или сбежать, уж точно не лезть по отвесной стене на третий этаж за паршивым запахом, но рядом немного полого скинуты непонятные коробки из пластика, сложенные друг на друга в пирамидку, а с балкончика свисает длинная тряпка, которая прямо приглашает в нее вцепиться и влезть по ней на перила, а после и вовсе нараспашку открытое окно, и Мин считает просто дурным тоном не принять такое приглашение. Взбираться сложно, неловко и неудобно. Коробки под лапами дрожат и прогибаются, по ним так просто наверх не взбежишь, но он очень сильно старается. Об тряпку приходится сточить когти и пережить несколько не самых приятных мгновений, а окно и вовсе заделано сеткой — ее приходится лапой поддеть и сдвинуть чуть внутрь палаты, чтобы под нее пролезть, — но птица, это оказывается курица, стоит прямо перед ним, поблескивая на солнце жирненьким бочком, и Юнги готов вытерпеть восхождение на Эверест, если понадобится. Он вцепляется в нее клыками — прямо в этот сладкий, жирный, сочный бок, — и с наслаждением, урча, отрывает кусок, пытаясь прожевать его этими крохотными зубками, что сейчас находятся у него во рту. Кусок слишком большой, в горло не пролезает, так что приходится совсем не этично выплюнуть его обратно и уже так, на воздухе, разодрать на кусочки поменьше, которые можно было бы проглотить. Мин ест, набивает свое брюхо так, что уже начинает немного побаливать, но он не знает, когда еще какой-нибудь идиот оставит такую еду буквально перед носом, а курица слишком вкусная, чтобы от нее оторваться. Когда все же заканчивает — больше даже кожицы не влезает, настолько у него наполнен желудок, — аккуратно лапкой сгребает отлетевшие в порыве его голода маленькие кусочки поближе к тарелке, будто прибираясь — оставлять такой срач после себя было невозможно. Подушечки и шерсть теперь мокрые, склизкие и жирные, противные, поэтому Юнги немного осматривается и, найдя плошку с водой, сначала ее придирчиво нюхает, потом лакает чуть-чуть, чтобы промочить горлышко, а после полощет все четыре лапы поочередно, умывая еще и мордочку, и после встряхивая их, чтобы избавиться от лишней влаги. Теперь он сыт, чист и свеж, а потому любопытство, которое было до этого сокрыто под голодом и жаждой, выползает наружу как цыпленок, только вылупившийся из яйца. Мин осматривается более внимательно, смотря на пол, карниз под лапами и теплую батарею, на которой сидит, и утыкается взглядом в ножки кресла; оно темно-бежевое, повернуто к нему спиной, но над спинкой виднеется чья-то черная макушка со сбитыми спутанными волосами, а Юнги разбирает любопытство. Он тихо спрыгивает на пол и старается неслышно перебежать вперед — когти стучат по плитке как чертова орава коней или рыцарский отряд, и Мин сдавленно на них ругается, зыркая на непослушную лапу и насмешливые отростки, издающие оглушительные «щелк-щелк», — а после разворачивается и садится, оборачивая хвост вокруг стоп. Он маленький, низкий, и больничную кровать ему не видно, но человек в кресле очень красивый, очень одинокий и несчастный и очень знакомый. У него правильное лицо, открытый лоб, тонкий нос и удивительные нежные россыпи родинок по коже. Заметный кадык, изящная шея и руки, обернувшиеся вокруг себя и обхватившие за плечи, будто пытаясь согреть и защитить. Припухлые искусанные губы, обломки ногтей и мешковатая одежда. Выпуклые скулы — Юнги еще помнит их мягкими и нежными, сейчас они острые как игла от капельницы, — нежная косточка на щиколотке и морщинки в углах глаз, смеженных веками во сне. Такой красивый, что щемит сердце. Это Чонгук. Его, Юнги, милый Чонгук-и, мягкий-мягкий и нежный-нежный, ничуть не изменившийся, неотличимый от тех образов, что приведениями вертятся в памяти. Чонгук, с которым был разделен первый шашлык из ягненка, впервые взялись за руки в середине апреля, с которым читали вместе «Над пропастью во ржи» и выбирали друг другу смешные носки. Чонгук-студент, Чонгук-работник, Чонгук-любовник. Чонгук-друг, Чонгук-парень, Чонгук-любимый, Чонгук-душа. Не прошло веков. Время все еще стоит на месте, и если Юнги здесь как кот, уже не человек, то Чонгук, в одиночестве, тонет в болоте и не справился с тем, что его глупый-глупый парень не с ним. Мин на негнущихся лапах запрыгивает на подлокотник, царапая мягкую поверхность и чуть не свалившись на чужие колени, обтянутые свободными джинсами. Он медленно и тихо выпрямляется, неотрывно следя за тем, как поднимается грудь от дыхания, и ставит лапку на плечо, чтобы коснуться носом чужой щеки. Прикосновение легкое, нежное, аккуратное, чтобы не разбудить. Его кожа все еще такая же мягкая и нежная. У Юнги дрожат лапы, дрожит сердце, и мир в глазах тоже дрожит. Он оборачивается, неловко топчась на маленьком подлокотнике — как только руки Чонгука здесь помещаются, — и не знает, что ему делать со всеми этими открытиями и как ему справляться с чувствами, которые внутри как сорвавшиеся с крючка рыбы, бьющиеся об лед. Мин садится, опять оборачивая хвостом лапы, и смотрит вперед, пока глаза не фокусируются на кровати. Там он. В смысле, его тело, его волосы, лицо и руки, бледные, почти пепельные, мертвые. Он сливается с простынями — это тело сливается вообще со всем, что здесь есть, — и едва заметно размеренно дышит. Воздух вырывается долго, будто скрипяще, надрывно; в легких слышен свист. Юнги мяукает, низко, утробно. Это он. Живой. Относительно, конечно, с несколькими капельницами и шумящими приборами, скрытый под бинтами и одеялами, но живой, дышащий. У него еще идут процессы в теле, он, черт возьми, живет. Дышит, мышцы судорожно сокращаются и иногда подрагивают, если прислушаться, можно и стук сердца услышать, дробный, неровный. Мин мяукает еще раз, глубже, и долго, так, что горло дерет. Звук переходит изо рта в гортань, ниже. Но он сам-то ведь здесь, кот! Не человек, даже если прикованный к кровати, не в беспамятстве, не видит перед собой света в конце тоннеля, да и самого тоннеля тоже. Он кот, с четырьмя лапами и хвостом, короткий, мелкий и неказистый, живой. С мыслями, урчащим, переполненным животом и нервно дрожащими усами. От кровати глаз не оторвать. Это страшно. Потому что ты понимаешь, что должен быть — твои мысли, твоя душа и все, что к ней прилагается, — совсем не здесь, а четко напротив. И все в тебе чувствует себя зажато, мерзко, как в тисках или тюрьме без возможности выйти, воздух не попадает в легкие, и хочется плакать. Слезы жгут. Юнги мяукает истошно, желая свернуться в маленькую-маленькую точку и раствориться. Он думал, что так могут только коты в марте, когда гормоны бушуют в крови, но на деле это не счастье, а отчаяние и страх разливается и давит, давит, душит как удавка. У них была годовщина — может, шесть, семь или восемь лет. «Зачем считать года, если мы счастливы?» — спрашивал Мин, и Чонгук согласно кивал, переплетаясь с ним руками и ногами. Пицца, которую они заказали, была не очень вкусная, чуть холодная и пресная, но фильм захватывал все внимание, а тепло рядом приравнивалось к уюту. Юнги был счастлив и ощущал радость, которая оседала к нему на щеки, всем собой. «Ты опять весь перепачкался в соусе, » — недовольно шептал Чон, хмуря брови и вытирая салфетками уголок губ. «Глупость какая, тебе показалось, » — отнекивался, незаметно подставляясь под пальцы. Мин воет истошно, вцепившись когтями в подлокотник и раскачиваясь из стороны в сторону. Сзади Чонгук, спереди он сам, вокруг — душный мир больницы и безысходность, которая давит на плечи стотонным грузом. Больно, больно, больно, черт возьми! Чон шевелится, распрямляет скрюченные во сне конечности и зарывается пальцами в волосы, пытаясь их пригладить. Его взгляд сонный, еще пока мутный, невнятный. Он смотрит по сторонам, хмурит свои темные брови, убирает скопившуюся в уголке глаза слезу, набежавшую спросоня от резкого больничного света, и пытается, до сих пор не проснувшись, осознать, откуда идет звук и где вообще он сам находится. Юнги хочет себя одернуть, заставить немного помолчать, но животный кошачий мяв рвется из груди, скребется под диафрагмой, и ничего не может его удержать. Чонгук такой встрепанный, сонный и неуверенный, такой нежный. Мин уже соскучился по этим чертам лица, по мягким линиям. Он не должен быть здесь, каким-то наглым облезлым котом, он должен быть с Чонгуком, держать его ладони в своих и прижиматься сухими губами к костяшкам. Юнги слышит, как по коридору, ругаясь на шум и нарушение порядка, начинают беспокойно ходить медсестры, видит, как сонная пелена сползает с лица Чона, и остро понимает, что ему пора: если не уйти сейчас, то потом только в приют или вообще к ветеринару, бродячим, на усыпление. А он только нашел, и собственная память начала оживать неровным неуверенными бутонами вишни; пока еще не явная, с прорехами и огромными дырами, но с иголкой и катушкой ниток наготове. Мин быстро оглядывается, ловя на себе недоуменный взгляд и сузившиеся провалы зрачков; видит руку, потянувшуюся за пультом или книгой с острым углом — мышцы под кожей Чонгука ходят судорогами, — и мгновенно сигает к окну, практически вываливаясь в него и едва успевая сгруппироваться до того момента, как в палату заходит одна из медсестер. Ему приходится отбежать за пару кварталов, когда он полностью убеждается, что никого за ним следом нет. Лапы двигаются сами, легко отталкиваются от асфальта и пружинят; Юнги движется на автомате — успевает ободрать бок, клочки шерсти висят на выступающем кирпиче, а кожа содрана и саднит, — по наитию проходит лабиринт из движущихся человеческих ног, пролезает сквозь заборы и решетки и пытается успокоить сердце, которое ухает в груди и так истошно кричит, будто уже сейчас собирается остановиться и замереть без движения, схлопнуться и не биться даже. Мыслей много, они гудят роем пчел в голове и давят изнутри, пролезают сквозь позвоночник и бронхи ниже, заставляя это все темное, непонятное, расползаться еще дальше, глубже, заражать как чума. Мин останавливается и кашляет — хочет вырвать эту печаль, это чувство несправедливости и беспомощности из себя с корнем, выхаркать с темными почерневшими легкими, снять шкуру как скальп, напрочь, чтобы без единого волоска на теле, где еще сохранилась хоть пылинка из той палаты. Юнги потерян, беспомощен, одинок и очень, очень обижен. На себя, на мир, на это глупое тело — и на свое собственное, бледное, полумертвое, и на кошачье, что вчера казалось таким прекрасным и изящным. Стоит ли ему вернуться обратно и попробовать как-то объясниться, показать своими поступками и движениями, что случилось? Или вся эта ситуация означает лишь то, что никакого смысла в глупом побеге от реальности нет и нужно жить, по крайней мере, пробовать дальше? Его место здесь или там? Есть ли оно у него сейчас вообще? Мин в прострации, слоняется по улицам невидимой тенью, миражом — он не замечает никого вокруг, и его никто не замечает тоже, — на протяжении всего дня. Мысли в голове, движение в лапах, но ни решения, ни хотя бы на намека на план действий нет и в помине. Он чувствует себя очень странно — будто ударили обухом по голове, сильно, с размаху, но то ли пожалели, то ли просто напрочь лишились чувства сострадания и какого-то понимания, но оставили ходить пришибленным, с потерявшейся ориентацией в жизни и совершенно извращенной логикой. Теперь, когда мир приобрел определенную четкость и формы, превратился из размытого «какая-то часть Сеула в какой-то год» во вполне конкретное жесткое нечто, имеющее временные и пространственные рамки, гулять свободным котом не получится. Есть знание, которое прямо сейчас жжется на подкорке, есть определенное поведение и желание, которое Юнги не может игнорировать, есть привязанность, длящаяся и тянущаяся еще с того света — какая ирония! — и есть непонятная, мутная, пока неясная цель, к которой стремится душа, или то, что от нее осталось и вместилось в это микоскопическое тело. Нужно быть там, среди пиликающих приборов, едкого запаха лекарств и общей безнадеги, витающей в воздухе. Непонятно, зачем, с какой целью, нужно ли расправлять плечи или стоит сузиться и съежиться до размеров точки, маленькой-маленькой, осесть пылинкой и не сдвинуться больше с места. Но какое-то неясное, мутное чувство долга и эфемерное «обязан» крутится и в голове, и в сердце, и жалит асфальтом в лапы. Поэтому Мин не удивляется, когда оказывается снова под тем окном ближе к вечеру, часов в шесть, хоть и не может себе объяснить, как там оказался. Здесь все так же шумно, многолюдно и полно, как на шлюпке во время потопа, но пробегающие мимо или рядом врачи не выглядят соболезнующими — лишь отчужденными, отреченными от мира. Возможно, они бы свихнулись, если бы не делали каждый укол, надрез и шов на автомате, по инерции вбитых за время учебы и работы рефлексов, осевших неподъемным грузом на плечах. И все равно весь мир больницы стерильно чистый, ненатуральный и будто отталкивающий. Похож на тлеющие угольки, едва пышущие жаром и источающие редкие выбросы искорок, когда ты стоишь над ними с канистрой, полной бензина. Юнги проскальзывает внутрь, предпочитая больше не карабкаться по стене как Джеймс Бонд и мирно пройти по коридорам. Он плохо помнит, где располагается палата — система коридоров, переходов и приемных столь навороченная и запутанная, что приходится несколько раз подряд возвращаться на развилки и идти если не почти по считалочкам на «раз-два-три», то по едва уловимому запаху одеколона Чонгука, с пряными нотками и хвоей. Наверное, довольно странно, что его никто не замечает, не гонит взашей и не угрожает шваброй перед носом — люди, что посетители, что врачи, что больные, слишком загружены, взбудоражены и придавлены весом надвигающейся болезни, что дышит прямо в затылок и стоит за спиной, затаив зловонное дыхание. Мин передвигается относительно свободно — лишь пару раз ныряет под диванчики, когда становится особо тихо и слышно каждый его шаг, и едва убирает хвост из-под колес каталки, вынырнувшей из-за угла и напугавшей его до чертиков. Он проходит онкологическое отделение, психиатрическое и гастро, воротит нос от инфекционки и едва перебарывает себя, чтобы продолжить путь, когда натыкается на ожоговое. Его палата 309 — Юнги находит это очень забавным, таким, что даже задушенно фырчит, — а в интенсивной терапии немного неуютно, тускло и мрачно. Лапы отбивают неровный дробный ритм, который слышен только ему, если пробивается сквозь гудящее сердце, и правильная комната находится лишь по бледной руке, выглядывающей из-под одеяла. Он с трудом просачивается в щель двери, оставленную, видимо, для проветривания и какого-то контроля, и настороженно осматривается — вокруг никого. Кроме него самого, конечно, причем в обеих ипостасьях, но ни врачей, ни Чонгука рядом нет. Мин подбирается к постели ближе — тихо, бесшумно, хотя чего опасаться-то, этого человека сейчас и пушкой не поднимешь, — и легко запрыгивает наверх, путаясь в целых варханах из одеял и почти растягиваясь по поверхности в валик. Он не очень уверен в том, что делать дальше — об этом как-то не удалось подумать столь глубоко и досконально, — поэтому неловко мнется, как неродной, а после, наплевав на последствия, подкрадывается к груди и рукам, что сложены по бокам как шпалы на железной дороге. Устроиться там несколько сложнее, чем Юнги рассчитывал — попа оказывается слишком большой и едва ли не толстой, в отмеренном куске свободного места не помещается, — так что приходится повозиться, перекладываясь с бока на бок. Собственное дыхание, слышимое со стороны, сквозь грудную клетку так, как никогда раньше, ровный, почти армейский писк приборов, размеренное сердцебиение и урчание мыслей, чуть поутихших — все это убаюкивает, располагает к себе, притупляет инстинкты, что клонит в сон неимоверно. Мин и не в силах сопротивляться. Он, в целом, даже не пытается. Сквозь сон через некоторое время слышны возгласы, грозные и пышущие недовольством, на мгновение чувствуются липкие прикосновения латексных медицинских перчаток к холке, но это все так спокойно и ненавязчиво, что Юнги даже не обращает внимания, лишь переворачиваясь во сне и подставляя под свет ламп чистое свежее пузико. Кто-то порывается его взять на руки и куда-то вынести, но проходит некоторое время, и под боком опять оказываются человеческие худые — почти тощие, Боже, неужели это тело такое худое, — и острые пальцы, впивающиеся костяшками под ребра. Он спокоен, умиротворен; если до этого и чувствовалась хоть какая-то неполноценность, то на этом матрасе из ваты или поролона уютно и тихо, только материал иногда шипит, выпуская воздух из пор как губка. Рядом кто-то ходит, настороженно, будто ожидает нападения или вцепившихся в бедро когтей, отравленных ядом; противно скрипят пакеты из целлофана с физраствором, сбором внутревенного питания и едкими лекарствами; цокают каблучки и повизгивает одежда — кожаная, похоже, — по обивке кресла, в котором кому-то снова придется провести ночь. Мин зевает, вновь переворачиваясь, и приоткрывает один глаз — мир располагается вверх ногами, свет выключен, и лишь свет фонарей с улицы едва освещает палату. Чонгук выглядит усталым, морщинка пролегает на лбу, неестественно, вызывает чувство жалости и неоправданное желание подойти и расправить эту складку, вернуть мягкость кожи. Но постель слишком удобная, Юнги слишком ленив, а на дворе слишком ночь. — Бред какой-то, — слышится на периферии женский голос шепотом, свистяще; оказывается, прошлой ночью он был слишком истощен, чтобы просыпаться, но кошачий организм через чур чуткий ко всяким вторжениям со стороны. Мин не спит, но дремлет, оскаливая зубки, — Не может такого быть. Да как непонятный уличный кот способен влиять на показатели, которые несколько месяцев подряд не менялись! Вытряхнуть бы эту блохастую животину отсюда. Юнги скалится, и в груди зарождается предупреждающий гул. Он решает, что предостережение достаточно однозначно и резко. Шаги удаляются, а по тумбочке разносится звон брошенной старой бабочки от капельницы. Мин доволен.

***

Он просыпается рано, часов, наверное, в семь. Его будит не желание организма размять косточки, или насыщенность, или должное количество сна, или даже неудобная позиция. Вовсе нет. Взгляд с кресла пробирает до костей. Юнги медленно, неловко, заваливаясь в одну сторону, садится, полусонными глазами пытаясь сфокусироваться на людях, окне или хотя бы обоях; все плывет. Его слабо шатает, как на палубе, спина немного затекла, а потому сейчас ее ломит, будто он таскал вчера кирпичи; хочется зевать, и Мин раскрывает рот так широко, как только может — язык, шершавый, выгибается лопаточкой и упирается в небо; от этого щекотно, — а потом пропадает глазами в чужих, попав в капкан чернильного взгляда. Глаза у Чонгука страшные. Они черные, будто зрачки, расширившись, сожрали всю радужку подчистую, усталые и перетруженные неизвестностью. Кровеносные сосуды полопались, окрасив белок в сеточку красных тонких линий, а темные мешки на нижних веках провисли, стараясь нагнать своими размерами тот объем недосыпа, который ускользал из рук Чона как песок. Юноша недоверчив всем собой, от рук на подлокотниках до стоп, прижатых к полу, и готов принять вес тела в любую минуту, стоит только Юнги сделать хоть одно неверное движение. Его тело звенит натянувшейся струной, и Мин чувствует себя максимально некомфортно, как под прицелом. Чонгук уставший, истощенный и выдохшийся, выжатый, руки потеряли былую мягкость и скрытую в мышцах силу, а кожа стала неэластичной. За него сердце болит, и это недоверие скребется об дно легких, будто туда насыпали мешок песка. Юнги припадает на лапы, чуть выгибая спину и завязнув мухой в дегте взгляда; тонкий лед, что находится под ногами, может хрустнуть в любую минуту, а после обломиться и утащить на самое скалистое дно обломками и острыми краями. Они так и сидят без движения, выжидают, будто здесь вопрос жизни и смерти, маленькая война. Мин не знает, что ему сделать, чтобы обозначить себя, чтобы Чон ему поверил и позволил находиться рядом, а Чонгука прочить сложно, почти невозможно. Он будто неживой, каменный, безэмоциональный, как крышка от гроба. Тело на кровати глубоко вздыхает и едва заметно дергается, настолько сам Юнги сейчас взбудоражен и напряжен, и Чонгук отмирает, будто просыпается. Вытягивает руки, наклоняет голову в стороны, разминая шею и с удовольствием прикрывая глаза, когда слышит тихий щелчок, двигает плечами вверх и вниз и подрывается с места, хватая Мина за шкирку — обхватывает пальцами холку, почти до боли, перетаскивает на руки и несет в ванну, как-то напряженно и грубо, остервенело. Его тело твердое, мышцы стальные, а хватка ошейником охватывает горло сзади — Юнги не понимает, чем он так провинился, да и когда вообще успел сделать что-то не так. Почему его все еще держат здесь и не выкидывают на улицу, подгоняя пинками; получить их от Чонгука было бы сложно и болезненно, неприятно — чуть более, чем от кого-то другого, — но хотя бы понятно, объяснимо. Его запихивают в раковину, прижимая грудью к холодной колкой керамике, вдавливают в гладкую поверхность так, что вдохнуть невозможно; вода, резкая и обжигающая, включается неожиданно, обрушиваясь прямо между лопаток. Она затекает в уши, заливает нос, оседает на усах и жжется почти кипятком, как только пробивается сквозь шерсть к коже. У Чонгука будто нет никаких чувств — он совершенно автоматически, как робот, берет в руки кусок мыла и проводит по влажной скользкой шерсти, взбивая воду в пену. Возможно, Мин и в самом деле слишком грязный для больницы и отделения интенсивной терапии, кто же спорит. Он не против избавиться от грязи и пыли, понежиться в теплой воде и даже сделать несколько уколов, чтобы не натащить заразы, но сейчас это мерзко, неприятно, грубо и почти жестоко. Ему плохо, сквозь открытую дверь дует слабый ветерок, щекоча уши, вода затекает всюду, даже туда, куда ей не следует. Она не может стечь, потому что тело Юнги все еще прижато ко дну раковины и перекрывает сток, поэтому набирается, достает уже до шеи и скоро поднимется к носу, перекрыв все дыхательные пути. Он не хочет умирать еще раз. Мин упирается лапами в раковину — те совсем неустойчивые, скользят и теряют опору, и от этого рыдать хочется, — выгибает спину и заходится жалобным утробным мяуканьем. Он вырывается, захлебывается водой, щурится, когда мыло попадает в глаза и начинает жечь, выедая белочную оболочку, и остро чувствует подступающую беспомощность, потому что ни дернуться, ни царапнуть не получается. Ему страшно, так безумно страшно, как было только один раз, когда еще в детстве — человеческом детстве, — потерялся, будучи совсем маленьким, на улице, выпустив мамину руку из ладошек. Видение такое четкое и яркое, в самом деле стоит перед глазами как реальность; Юнги в них путается. Он воет, воет, кусает ткань, что попадает в пасть, и хочет исчезнуть побыстрее. У его Чонгук-и не было стеклянных глаз, бессмысленных движений и таких жестоких рук, о которые можно только ломаться, а не опираться. Не было этого неосознанного желания утопить его к чертям в гребанной раковине. Из палаты через открытую дверь доносится пиликанье приборов, с каждой минутой все сильнее и истошнее, противно, забираясь в мозг и пробуривая там целую скважину. Кто-то бежит, топает ногами и перещелкивает капельницы, достает что-то из шкафчиков и ругается под нос, когда ничего не получается: показатели остаются на уровне «опасно», а ни одно средство не может сдвинуть их хоть чуть-чуть. Юнги понимает, что тел у него каким-то образом теперь два, и если плохо основному на данный момент, кошачьему, то и другое не чувствует себя особо прекрасно. Ему удается вырваться: хвост сбивает стакан с щетками и зубной пастой и, как хлыст, тонкий и мокрый, ударяет Чонгука по руке; тот от неожиданности выпускает его тело из рук, и Мин чувствует себя утопающим в прямом смысле, карабкаясь на бортик и пытаясь перевалиться вниз, на кафельный пол, подальше от воды и мыла, уже смывшегося этими стараниями. Он безумно смотрит вперед, легко встряхивается и проскальзывает между ног, пока Чон не успел очнуться и схватить его снова, обездвижить. Юнги мечется, пролетает мимо медсестер и врачей и моментально вспрыгивает на кушетку, укладываясь мокрым неприглядным комочком телу на грудь, изгваздывая все одеяло и делая его мокрым насквозь. Персонал шипит и пытается стянуть его оттуда, вцепляется пальцами, зашитыми в латекс, в шерсть, но человек на постели судорожно вздыхает последний неровный раз и как по щелчку успокаивается, лишь сердце еще слишком быстро и интенсивно стучит. Мин тоже пытается успокоиться. Выходит у него не очень — страх все еще кроется где-то в задворках души, лишь ненадолго туда отошел, затерялось и растворился, но может мгновенно собраться воедино, стоит только всколыхнуть. Он дрожит, потому что мокрый — одеяло теперь тоже мокрое, да и человеческая кожа далека от сухой, — а окно открыто нараспашку; заходи, ветер вольный, как хочешь. Юнги приседает на лапах и встряхивается — брызги летят в разные стороны целым веером, потоком, заливают тумбочку и немного пол, — прохаживается по кровати, садится и снова встает. Быть обездвиженным невозможно. Чонгука нет. В смысле, он есть, где-то в ванной, со все еще работающей водой и, возможно, теплыми маховыми полотенцами — Мин бы, вот, не отказался от парочки, — но ни вздоха, ни шарканья ног, ни шороха одежды — не звучит человеческим голос ничего. И именно поэтому Юнги опасается и не может лечь, расслабиться. Это Чон, родной, изученный вдоль и поперек и ласковый, кто ни разу не применил силу и ограничивался словами во время тех ссор, что иногда все же случались между ними. Но вспоминая эту хватку, жесткие пальцы и впивающиеся в кожу ногти, Мин не может избавиться от мысли, что точит его голодным истощившимся насекомым — а если это его истинная сущность, а все остальное было лишь чем-то личным, а потому излишне хорошим? Если желание не потерять, опасения остаться в одиночестве движили им так сильно, что переменили характер в мягкий, добрый, любящий? Сомневаться сейчас в Чонгуке Юнги совсем не хочет. В палату заходят. Медсестра юная совсем, молоденькая, лет двадцать от силы — аккуратно собранные в пучок волосы, медицинский халат и нежно-голубая отделка платья, выглядывающая из-под него; ворох свежего, скрипящего и ярко-белого белья в руках, которые почему-то дрожат. Она смотрит на него, кота, как на какого-то монстра, готового прыгнуть на нее и сожрать в пару укусов, расплескивая кровь в разные стороны — Юнги немного перегружен эмоционально, чтобы реагировать на это подобающим образом. Он смотрит вниз, на испачанное постельное белье, все в разводах и светло-серых пятнах грязи с его шерсти, и натружено вздыхает, морща нос. — Эм, — неуверенно произносит девушка, прижимая стопку к груди; Мин склоняет голову набок и старается быть милым, — Мне надо сменить белье. Не мог бы ты… Боже, я говорю с котом так, будто он человек. Не мог бы ты ненадолго подвинуться? Юнги слабо кивает и, осторожно преступая и стараясь не отдавить себе ноги, руки и не подвернуть лапы, перетаскивает себя на больничную тумбу — эта девушка, предпочитающая силе действия силу слова, нравится ему гораздо больше пальцев на холке и носков ботинок под ребрами. Хиеми срывает одеяло и немного смущается, глядя на тело под ним — Мин с непонятным для себя удовлетворением наблюдает за милым невинным румянцем от вида ног, скрытых свободными штанами, и живота, обнаженного задравшейся вверх кофтой. Он благоразумно отворачивается, чтобы так сильно не мешать и не наседать, и смотрит на очухавшегося Чонгука, примчавшегося помогать и приподнявшего тело над постелью, чтобы сменить простынь, так легко, будто оно и вовсе ничего не весит. Юнги-человек как марионетка без ниток и кукловода — оторван и немощен, смотреть противно. Руки, лишенные опоры в виде плоского поролонового матраса, мечутся внизу как желе, безропотно и свободно, будто не имеют никакой воли и самоконтроля; ноги сгибаются в колене лишь чуть-чуть, не хватает силы в жилах и мышцах, чтобы подогнуть их под себя и лишить внешнего подобия пружинки, растягивающейся в руках с легкостью ребенка. Мину противна эта немощность, эта зависимость, эти широкие ладони, что обхватывают сейчас плечи и бедра, удерживая тело навесу. Почему они так аккуратны и нежны? Хиеми, закончив перестилать и справившись с неуместным смущением, собирает образовавшийся мокрый клубок в руки, пытаясь ухватить вылезающие наглые углы, что стараются сбежать куда подальше, и, кивнув напоследок, аккуратно накрывает кота полотенцем — немного грубым, совсем не мохровым, но сухим и чистым — шерсть, мокрая и стоящая до этого острыми сосульками, от которых все чесалось, послушно пригибается и моментально отдает влагу, принося тепло и некоторое успокоение; Юнги не замечает, как прекращает дрожать. Он неуклюже топчется на тумбочке, стараясь не спихнуть с нее все, что только можно, вниз, на пол, чтобы разбилось вдребезги — а так бы хотелось! — и переваливается на свежезастеленную кровать, путаясь в норах, варханах и дырах, за которые зацепляются лапы; полотенце сползает на морду, скрывая мир плотной завесой, и Мин спотыкается, издавая невнятный испуганный мяв, и падает вниз, утыкаясь носом куда-то в острый локоть. Это больно. Сверху слышится невнятный шум, будто кто-то недовольно бормочет себя под нос самые разнообразные проклятья. Его хватают, сжимая ладони под ребрами, поднимают над землей и переносят на колени, стоит только усесться в кресло. Чонгук держит его уверенно и спокойно, без той агрессии и нервозности, что сквозила в каждой судороге мышц, будто в ванной вместе с той водой и мылом ушел и весь негатив, переполнявший его как волны в шторм, выплескивающиеся отовсюду. Юнги выгибает спину колесом, стоит только почувствовать под лапами что-то посущественнее воздуха, впивается когтями в бедра, обтянутые плотной тканью штанов, и настороженно шипит, пятясь назад и выбирая между сухостью, теплотой и жизнью вообще последнее. Чон притягивает его к себе, едва слышно фырча от боли в ногах, и через полотенце массирует шерсть и кожу — ткань намокает, становится влажной и холодной, но шерсть и кожа под ней теперь, сложно признаться, чувствуют себя чуть лучше. Поглаживания мягкие, аккуратно, если не сказать деликатные, настороженные, но Мин не может себе позволить расслабляться, даже если пальцы постепенно со спины и живота, боков, переходят к шее и ушам, где так приятно почувствовать тонкую ласку; кот давит в себе мурлыканье еще на подходе к бронхам, даже если очень хочется. Приборы взволнованно пикают; пульс учащается, сердце стучит быстро, напряженно, так, как у людей в коме стучать не должно. Чонгук замирает ненадолго, будто в испуге или недоумении, а после со стоном откидывает голову на спинку кресла, потирая большим и указательным пальцам саднящие, давящие глазные яблоки. — Боже, — шепчет он, судорожно выталкивая голос из гортани — тот тяжелый, сиплый, будто непоротливый и заторможенный, скежещащий, — и сдерживая ходящую ходуном грудь; Юнги настороженно смотрит из-под одеяла и делает маленький шажочек вперед, вытягивая переднюю лапку к чужим грудным мышцам. — Лежит себе он, никого не трогает, ждет без движения, пока организм обратно не зафункционирует. Но стоит появиться тебе, обычному коту с улицы, белому и наглому, как он сразу оживает, ты представляешь?! Мистика прямо… Я уже не могу. Не бывает такого — люди по мановению волшебной палочки от всех недугов не лечатся. И коты проводниками в Небытие служат только в сказках. «Посмотрел бы я на тебя, Чонгук-и, — думает Мин, не сводя с этого неимоверно уставшего и отчаявшегося человека глаз, — Будь ты на моем месте». Чон вытирает шерсть чуть жестче, чем это требуется, но Юнги не собирается жаловаться или как-то противиться — возможно, ему тоже нужно немного разгрузиться, убедить себя в правильности действий и поступков, найти надежду. Кот неловко топчется на месте несколько мгновений, а после выползает наружу еще чуть-чуть: на шажок, потом еще один, и еще один. Он упирается передними лапами в грудь, пытаясь балансировать на напряженных задних, никаким образом к прямостоянию не приученных, и невесомо проводит мокрым носом по щеке, щекоча ее усами. Чонгук вздрагивает от неожиданности и чуть отводит голову в сторону, морщась, будто это неприятно; но Мин знает, где у того чувствительное местечко под челюстью, и тычется туда тоже, коротко касаясь шершавым языком. Щетина колется и залазит прямо в нос — чувства далеко не самые приятные, — но человек улыбается, приподнимая губы; в уголках глаз формируются тонкие сеточки морщинок, а общая напряженность если и не уходит насовсем, то хотя бы отступает в сторону, прячется до следующего раза. Ради такого детского счастья и смеха, задержавшегося на губах, Юнги готов потерпеть. — Ты странный, — шепчет Чонгук, вешая полотенце на подлокотник, и почесывает за ушком; Мин уже не стесняется и счастливо урчит, прямо на всю палату, — Странный. Прости за… все это. Юнги согласно тарахтит в ответ, сворачиваясь на ногах клубочком.

***

— Вот, — говорит Чонгук, ставя перед ним глубокую миску с водой, плещущейся у самой кромки какой-то посудины — она металлическая, простая жестянка, так резво звякает, что в ушах звенит, — Я подумал, что тебе нужна вода. Юнги потягивается, давя в себе зевок, лениво перекатывается с солнечного подоконника и подходит к посудине тихо, крадучись. «Жидкости-то мне, с чуть ли не ежедневными ваннами, прямо жизненно не хватает». Прошла пара недель, может, чуть меньше. Мин медленно, но верно возвращался в свое обычное ворчливое, нетерпимое и пакостливое состояние: это было довольно сложно провернуть, оставаясь в теле кота, но он нашел выход, и на каждое «фи» Чона находил с десяток своих, от которых тот чуть ли не желчью плевался и явно сдерживал в себе порыв сжать руки на тонкой шейке, покрытой белой шерстью. Их жизнь сейчас похожа на некое противостояние, боевик, хождение по минному полю: шаг не туда, и рванет так, что потом собственных ошметков не соберешь. Например, в первый день — нормальный день, а не тот, с недокупанием, — Юнги, чувствуя, как болит спина от этого отвратительного неудобного матраса, решил поспать на диванчике: маленьком таком, темненьком, очень уютном и мягком, прямо как пух. Тот был прекрасен, замечателен, идеален, и кот по-настоящему наслаждался сном, в котором было много разноцветных бабочек, чистой ключевой воды, что чуть-чуть морозила язык, и вкусных запеченых индеек, от которых слюна набегала в рот. Благодать, тишь, Мин никого не трогает, под ногами не вертится, и его никто в ответ не пинает и рассерженной коброй не шипит. До тех пор, пока его не стряхивают на пол с каким-то просто нечеловеческим писком, застрявшем в горле, и не начинают недовольно причитать, как старушка. Безусловно, Юнги, в силу своих талантов и профессиональной деформации, несколько словесно преувеличивал, но ощущение складывалось такое, будто для Чонгука эта темная, почти черная, футболка, на которой Мин с таким комфортом обустроился, значила так много, что пожертвовать ее в качестве лежанки было совсем нельзя. Да, возможно, его белая шерсть на таком готическом фоне была слишком заметна, а больница не особо похожа на химчистку, которая могла бы с этим справиться за считанные секунды, но это же простая, черт возьми, футболка! Он не помнил, чтобы в их доме появлялась такая памятная вещь — вот первая кофта с совместным принтом, как для парочек, или единственная разбитая во время ссоры кружка, что была заботливо склеена и стояла на полке в прихожей как своеобразный трофей, эти предметы были чем-то уникальным, хранящим воспоминания, и возлежание на них могло ненароком осквернить. Но футболка, простая черная футболка! — Ты не кот, — признался Чон, недовольно поглядывая на довольного урчащего Мина и пытаясь снять шерсть с ткани, прямо в палате, и впервые произнес те слова, от которых приборы пикнули наиболее интенсивно, а сердечный средний пульс приблизился к норме еще на полшажочка, — Ты Юнги! Чонгук эту ситуацию никаким иным образом комментировать отказался и еще несколько дней ходил и дулся. Возможно, опять-таки, Мин стал слишком эмоциональным и чувствительным, но он мог поклясться, что Чон стал проводить в палате меньше времени, даже если причина была во возобновившейся учебе, работе или простых делах, из-за которых тот был не в состоянии так долго находиться в стенах больницы. Подлый, совершенно неожиданный ответ пришел через неделю, когда забежавший на пару минут Техен, внезапно нашедший в своем забитом расписании студента окно, принес еду, вкусную и человеческую. Больничная, конечно, тоже была человеческой, но вот со вкусом повара явно что-то напутали, ее даже коту, в принципе, не особо привередливому, есть было не очень сподручно. Фрукты и сок Юнги по понятным причинам есть отказался — все же, как бы сильно ему не нравились персики, кошачий желудок бы явно запротестовал, — а вот мяско, колбаска и всякие прочие вкусности пробудили в нем режим охотника, пока лежали наверху, дразня обоняние. Мин нарезал круги вокруг шкафа, за дверцами которых находились эти лакомства, облизывал морду и терся об ноги, мурлыкая и всем собой показывая, насколько сильно хочет какой-нибудь особо сладкий и сочный кусочек. Он терпеливо ждал Чонгука, чтобы вместе вкусить эти замечательные плоды кулинарного искусства, отказывал себе в еде, ожидая пир гораздо более раскошный, чем эти жалкие больничные кусочки, но Чон лишь пришел ненадолго, смерил его неопознанным взглядом и, забрав все тарелки с собой, ушел, захлопнув дверь. Юнги тогда не знал, что и делать, как себя вести и вообще реагировать на такие поступки. С этого и началось их противостояние. Сначала резкое, острое, грубое, отдающее местью и еще чем-то непонятным: Мин драл об сумку когти, вытаскивал мелочь из карманов, гонял ключи и брелки по полу, даже если это было иногда больно, перегрызал провода, отказывался слезать с колен и вцеплялся в бедра, если его пытались насильно спихнуть; Чонгук в ответ запирал двери в палату, мыл с особой тщательностью, правда, уже с лаской, мягко, нежно почти, игнорировал недовольные вопли и отдавал в детское отделение изредка, этим маленьким дьяволятам, что дергали его за шерсть и вырывали ее целыми клочьями. Постепенно пар и экспрессия сходили на нет, затухали, как свечка без кислорода, а между ними устанавливались доверительные отношения. Юнги не боялся засыпать рядом, сворачиваясь клубочком, а Чон изредка гладил, не опасаясь быть лишенным пальцев или кожи на руках. Чонгук все чаще сравнивал его с человеком-Юнги: в манере поведения, в привычках и вкусах. В том, как он предпочитал ягненка любым другим видам мяса — Техен всего один единственный раз принес пару кусочков, и Мин тогда чуть не отгрыз с ними и пальцы Чона, — любил лежать и нежиться в косых лучах солнца, выбирал только черные вещи, чтобы залезть в них с головой и оставить лишь морду на воздухе, прячась; как фырчал и шипел на классику почти Средневековья, древнюю как сама Земля, которую Чонгук изредка слушал в наушниках для расслабления и отдыха; как с трудом, но ластился, неуверенно залезая в ладью рук, и постепенно отпускал напряжение в мышцах, иногда даже засыпая. — Знаешь, Юнги тоже так делает, — шептал Чон, склонив голову набок и наблюдая, как Мин, замерший, не может оторвать взгляда от раскрытой «Ромео и Джульетты» с огромной красочной иллюстрацией на всю страницу. Там целая куча деталей: занавески, витьеватый узор из бутонов роз, тонкие запястья и закрытый фасон платья, свободного и не сильно помпезного — и от них рябит в глазах, но он с каждым разом, что человеком, что котом, с каким-то мистическим чувством рассматривает все это. На любое такое слово, мысль, взгляд, брошенный с осознанием их похожести, неразрывности друг от друга, тело реагировало у одного бурной деятельностью, насколько это было возможно в подобной ситуации: приобретало нормальный здоровый цвет, размеренно дышало и даже иногда вздрагивало, шевелилось; пришлось даже отключить от многих приборов, оставив только самое основное, — а кот же угнетался, терял хватку и сваливался на пол, когда слабели ноги. У Юнги было ощущение, будто он умирает уже второй раз подряд — фактически, это было неверно, но временами становилось так плохо, что сердце сжималось и желудок подползал к горлу, передавливая его. Чонгук радовался изменениям. Он светился, стал выглядеть лучше и свежее, выспавшимся. Мин за него радовался, честно — такого человека, свободного и счастливого, было видеть в разы приятнее. Но иногда все же было немного не по себе. — Вода, — повторяет Чон, указывая на миску ладонью, будто разговаривает с кем-то неразумным и отсталым. Юнги переводит взгляд из угла комнаты, в который уперся, замерев во времени и пространстве, и встряхивает головой, выгоняя мысли из мозга. Задумался. С кем не бывает. Вода кислая. Не на вкус, нет — ее запах кислый, ржавый. Она не грязная — лишь немного мутная, на дне миски собралась то ли накипь, то ли пара стружек ржавчин из водопровода; Мин не знает, откуда Чонгук эту воду взял, но она не выглядит чистой и свежей, из какой-нибудь бутылки или кулера на нижнем этаже. От запаха чешется нос, и это чувство отдается в гортань, щекоча воздухом чувствительные клеточки; чихать хочется. У Юнги пунктик на чистую воду. На самом деле, этот самый пунктик — лишь один из множества, которые составляют его огромный воображаемый список в голове и из-за которых происходят некоторые ссоры и недомолвки, неудобные ситуации. Например, всегда выбирать места в кинозале и театре ближе к краю, а не посередине, как это любят делать остальные; или смотреть, чтобы фигурки в студии были направлены мордочками четко в одну сторону, параллельно, и ни на миллиметр не расходились; или сидеть справа, чтобы именно правая рука опиралась на подлокотник; ехать лицом по направлению движения транспорта и никогда спиной; съедать первыми зеленые мармеладки. В основном все это — глупость и прихоть, что-то не очень серьезное, но помогающее держать планку качества жизни как можно выше, получать от нее удовольствие. И, пожалуй, привязанность к чистой воде — одна из тех основных, непоколебимых, на которых держится все мироощущение и вообще здоровье. «Ты что, предлагаешь мне пить то, что даже не все дворовые коты осмеливаются?» — спрашивает мысленно Юнги, из солидарности и уважения принюхиваясь к содержимому миски и даже вежливо касаясь самым кончиком языка воды, после чего моментально встает и отходит на несколько шагов назад, виляя хвостом в полной уверенности, что вот уж ему-то никто некачественной жидкости не даст. Потом он смотрит на себя — видит лишь мягкие белые лапки и холодный кафельный пол, и вопросы, в целом, отпадают сами собой. Чонгук наблюдает за Мином внимательно, вдумчиво, как-то по особому серьезно; кажется, он обдумывает нечто очень-очень важное, но Юнги, к сожалению, мысли читать не умеет, а потому ему остается лишь догадываться. Парень еще немного стоит неподвижно, принимая для себя какое-то очень очень сложное решение, а после, ни слова не сказав, разворачивается и уходит, захлопнув дверь. Мин, если честно, ничерта не понимает. Он возвращается на кровать и сворачивается клубочком у человеческого тела — назвать «это» человеком у него не получается, как и отождествить с собой, — в ногах, надеясь поспать в тишине и спокойствии хотя бы несколько часов. Тело выглядит гораздо лучше: румяное, свежее, чуть набравшее вес и теперь не похожее на скелет, оно тихо, но верно приближается к планке «норма», и Юнги с неким ужасом наблюдает за собой. Скоро придется обменяться обратно, и он не знает, жаждет ли он этого больше, чем оставить все как есть. Касание носа Чонгука своим тоже вполне может сойти за поцелуй. Но Мин все-таки скучает. Он засыпает, уморенный пиликаньем тех немногочисленных приборов, что еще пока остались в палате, и во сне, бессознательно, перебирается телу на грудь, укладывая подбородок прямо туда, где бьется под мышцами и кожей сердце. В таком положении нет разницы, лапы у тебя или ноги, уши торчком или по бокам головы — существование не зависит от телесных оболочек, а сплетается в одно; Юнги забирает часть боли из саднящих надломанных ребер и покрытых волдырями икр, сжимает до микроскопических размеров и хоронит у себя, в кончике хвоста. Жизненные силы чуть бледнеют, вязнут, будто иссякают, переходят в человека. Он дергает пальцами, сжимая их в кулак, а Мин ненадолго слепнет, испуганно барахтаясь в темноте и перебирая лапами в попытке выбраться оттуда, из мглы. Самосознание расщепляется на две части, дробится и расходится, и Мин не может понять, что ему с этим раздвоением делать. Он чувствует дрожащий судорогами хвост и волосы, которые щекотят плечи, покрытые больничной сорочкой, одновременно. Означает ли это, что у кота времени осталось совсем немного? Его спасает Чонгук: приходит, принося с собой запах вязких улиц, ставит что-то на стол с глухим хлопком и забирает к себе на руки, позволяя уткнуться носом в изгиб локтя и спрятаться, тихо и жалобно мяукая. Ладони чуть холодные с улицы, пальцы зарываются в шерсть мягкими поглаживаниями, массируют напряженные лопатки, и острый стресс уходит, отцепляется клещами, а глаза снова могут видеть. Правда, теперь все вокруг кажется очень размытым. Процесс совершенно необратим. Юнги видит на столе два стаканчика прямо из его любимой кофейни с самым лучшим кофе в городе. Они, судя по запаху, не просто декорация, а и в самом деле наполнены напитком, от которого даже в кошачьем обличии набегает слюна в рот. Боже, он так давно не пил кофе! Чон снимает его с рук и помогает забраться на стол, дождавшись, пока Мин сможет поймать равновесие и будет похож на существо, способное держаться на конечностях самостоятельно. Он открывает крышки с двух стаканов — кофе за все время успел несколько подостыть, но для кошачьего языка теплый, почти прохладный он гораздо лучше, чем обжигающе-горячий, — и передвигает стаканы к Юнги поближе, прямо под нос. Кот недоуменно смотрит вначале внутрь, убеждаясь, что там и в самом деле кофе, а не корм, а потом на Чонгука: «Ты помнишь, что я все еще не человек, а животное?» — Попробуй, — предлагает он, кивая на это все безобразие, и Мин делает вывод: не помнит. Юнги смотрит на стаканы очень внимательно: из правого тянет ванилью, приторной такой, щедро сдобренной сахаром, а оттенок жидкости, пробивающейся сквозь пенку, слишком нежный — молока в избытке, так, как он не любит. Левый наполнен наполовину, темный как разведенная в воде черная краска и пахнет свежей чистой водой с легкой свежестью мяты. Запахи смешиваются, такие яркие и сочные, кофе любимый, как он обычно себе берет сам или просит сварить, теплый и приятно греет даже с расстояния, поэтому Мин на время теряется. Но после решительно подходит ко второму стакану и довольно лакает, вытягивая шею и слизывая с усов шаловливые капли, успевшие на них осесть, чуть ли не урчит от удовольствия. Сбоку слышится какой-то глухой звук, словно упал мешок с картошкой, и Юнги на мгновение отрывается, оглядываясь и замирая статуей под взглядом, смотрящим прямо в душу, раздробленную пополам. Чонгук тяжело валится на стул. Его глаза широко открыты, а пальцы вцепляются в подлокотник кресла рядом со столом; он выглядит огорошенным, и Мин, в целом его понимает — наверное, не каждый кот согласится выпить кофе, — но дело здесь, кажется, совсем в другом. Чон обводит взглядом ушки, вставшие от напряжения торчком, маленькую кнопку носа, выпирающий изящный позвоночник и хвост, что бьется кончиком о бедро, и останавливается на стаканах, один из которых был чрезвычайно быстро забракован. — Юнги… — вырывается у него изо рта, и Мин по-настоящему пугается. Это отличается от всех предыдущих разов, когда фраза «ты похож» звучала как шутка, попытка вернуть себе разум и равновесие в связи с такими напряженными для психики событиями; сейчас это не насмешка — самое настоящее обращение, с полным осознанием. Кот проглатывает кофе и сдавленно мяукает, разворачиваясь к нему мордой, — Я… Юнги, я не могу понять, как ты… Боже, — Чонгук опускает в легким стоном голову на руки и вцепляется в волосы пальцами. От него сквозит отчаянием, воздух пахнет чем-то кислым, — Наверное, я уже сошел с ума. Мин не может молчать. Он чувствует, как Чона ломает на части от того, что он хочет осознать реальность всех своих мыслей, но искренне боится вновь ошибиться, напороться на правду, которая вышебет весь воздух из легких. Юнги тоже больно, так больно, что ноют кости, но Чонгук кажется несчастным, одиноким и очень обреченным, а коты, вроде как, имеют несколько жизней; Мин как-нибудь переживет. Он придвигается ближе и тыкается мокрым носом в висок, начиная мурчать. «Я знаю, Чонгук-и, — думает он, прижимаясь к поднявшему голову парню лбом ко лбу, — Я все знаю. Я тоже очень скучаю, только совсем не могу тебе об этом сказать». — Юнги, ты же вернешься ко мне? — испуганно спрашивает Чон и притягивает кота к себе, вдавливая в грудь и ключицы и утыкаясь носом в пушистую белую шерсть. Он снова возвращается в то состояние, когда не надо быть излишне сильным, умным и самостоятельным, показывая, как он не переживает. «Конечно. Только чуть позже».
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.