***
Поезд вздрогнул своим неживым телом и, скрипя колёсами по заиндевевшим рельсам, замер у мёртвого полустанка, звенящего проводами. Свет одинокого фонаря заглушал снежный экран, повисший над ним, и ничто не могло спрятать зеленеющего к горизонту неба с остро-колкими горстями холодных звёзд. Он прижался лбом к холодному стеклу и всё смотрел на них, смотрел не отрываясь, а они, яркие, незамутнённые, блаженно сияли из звенящей тьмы. И снег полустанка под фонарём как-то тускло-размыто мерцал, и не было ничего, на что льдистая ночь не накинула вуаль призрачной, щемящей боли. Такой боли, какая тихо вызревает в душе, а потом вдруг прорывается наружу; такой боли, какая наполняет человека при виде чего-то невыносимо прекрасного. Поезд вздрогнул своим неживым телом, и ночь, ежесекундно ускоряясь, вновь ураганно понеслась, побежала. Конечно, это поезд разрезал полотно ночи громкими, полными одиночества выкриками гудков и кометой летел по рельсам, стальным отблескам неба. Но он явственно чувствовал: это ложь, наглая ложь. Ночь мчалась вспять, ночь исчезала, распадалась на отражения. Ночь забирала с собой звёзды. Подобно этой ледяной ночи, особая, ранящая красота всегда оставляла его. Любовь оставляла его.***
Он уже ни на что не надеялся. Годы текли и текли, дни были так похожи друг на друга, так незаметно переходили один в другой, что в конце концов переплелись бесконечно повторяющимся узором. Он вдруг вспомнил, от чего убежал в другую жизнь и почему не хотел возвращаться. В родном городе никто не ждал его возвращения. Когда поезд, заскрежетав ржавью рессор, остановился, когда старые, пропахшие сталью и потом, пассажиры ушли, а новые, готовые потеряться в мареве дальних дорог, заняли их места — и те, и другие имели одинаково стёртые серые лица, — когда и он вынес вещи на заплёванный перрон, когда двери вагона захлопнулись, и поезд, мягко тпонувшись, вновь исчез в перекрестьях стрелок — тогда только он понял: что-то в нём изменилось окончательно и бесповоротно. Катя чемодан мимо серебристого Ленина в совершенно нелепом, залихватски сдвинутом на затылок картузе, по воле провинциального скульптора едва державшегося на гордо вскинутой голове, он удивлялся молчанию того, что привык называть своей душой. Он ничего не почувствовал, только подумал (мёртвая мысль его тяжело сорвалась усмешкой): «А трещину-то уже можно было и замазать» Здесь ничего не изменилось. Да и могло ли изменится? Он отлично помнил, как проходил мимо серебристого Ленина пять, десять, пятнадцать лет назад. Впервые — следуя за мрачной сутулой фигурой — своей бабушкой. Она шла медленно, но как-то резко, неровно, руки нервно подрагивали, а тугая иссиня-чёрная коса, из которой нет-нет да и выбивался жёсткий волос, хлестала широкую спину. Она шла медленно, но он всё никак не мог приноровиться к неверным шагам: не обращая внимания на строгие окрики, глазел по сторонам, искал глазами старую лохматую Собаку. Эта Собака всегда увязывалась за ними на перекрёстке Спасской и Московской улиц. Её, конечно, привлекал резкий запах вяленой рыбы, но он думал, что собака скачет за ними на трёх своих лапах исключительно из любви. На исходе дня бабушка бросала Собаке остатки, — что-то оставалось всегда, — и она, поймав подачку, ложилась в жаркую пыль. Растрескавшийся перрон отдавал накопленное тепло, ларёк отбрасывал на Собаку острую по краям тень. В эти часы глаза Собаки смотрели на всё так, будто она понимает мир какой-то особой звериной мудростью. Так, по крайней мере, ему казалось. И он верил, что это загадочное высшее существо любит и жалеет его и делится с ним тайной своей жизни. Последний Поезд (он не знал ещё, что поезда ходят и ночью) медленно трогался, и он зачарованно смотрел, как закатное солнце проникает своими острыми яркими лучами сквозь вагоны, и обрисовывает головы пассажиров, и бросает на перрон алые отблески. Его лицо становилось вдруг похожим на бесстрастные золотые лики древних богов, он чувствовал, как в сердце его зарождается какое-то невероятное чувство, одновременно ранящее и приносящее невыразимый восторг. Те пассажиры, которые замечали странного мальчика, больше никогда не могли забыть, и облитая золотом фигурка, отбрасывающая длинную и тонкую, как лезвие, тень, снилась им до самой смерти. А бабушка, бормоча молитву, брала его за руку и уводила прочь. Он становился нем и глух. Собака лежала в тени.***
Дом встретил его пустотой. Тишина вязко лилась из щелей — иссушенное дерево совсем растрескалось, и только паук методично оплетал углы. Он с тоской подумал, что стены всё ещё стоят только потому, что пыльная паутина удерживает их. Повинуясь странному порыву, рука, в тот момент словно принадлежащая кому-то другому, медленно, с трудом преодолевая тяжесть мёртвого воздуха, поднялась и оборвал одну нить. Воспоминания и сожаления, запутавшиеся в паутине, упали на пол — разбились. Он печально улыбнулся, пошёл дальше. Часы, развешанные по всем комнатам, остановились; у одних створки остались открытыми, и кукушка застыла с навсегда остановленным звуком на кончике клюва. Цвет стёк с пёстрых половиков, и только узор выделял их на фоне досок, тёмных от времени и смерти. Белые простыни гнили на железных кроватях, уже тронутых ржавчиной, и в ящиках изъеденных древоточцем комодов. Шаг, ещё шаг, и снова, и снова… Подошвы не оставляли следов в толстом слое пыли. Он почти физически ощущал повисшие в затхлом воздухе безмолвные стоны. Этот тихий и напрасный плач привёл его в комнату бабушки. Здесь она умирала медленно и мучительно, здесь вынимала из своего маленького сердца большие вины и горькие, наболевшем слова — исповедовалась, здесь рассталась с телом душа, если только была она у старухи. Он опоздал, он не видел её тела на этих гниющих простынях и втайне радовался этому. Осторожны скользящие шаги прервали его воспоминания. — Она тебе дом оставила, — бесцветно произнёс младший брат, больше похожий на сон, чем на человека в косом луче измождённого солнца. Помолчали. — Только не притворяйся. Да ты знал. Не мог не знать. Она любила тебя больше нас всех. Ты уехал — совсем кукуха поехала. Я рад, что это наконец случилось. — Я тоже. Слишком долго жила.***
Осень осыпалась золотом к его ногам. Листья покрыли шорохом узкие кладбищенские дорожки. Он шёл в дальний конец, туда, где к ограде подступал лес с его печальными туманами. Белая мгла льнула к ногам, пока он сидел на сыром камне и смотрел на крест, тёмный, простой, блестящий от влаги. Осины, дрожа на ветру, осыпали его голову и плечи медным дождём, но он не замечал этого. Он занят был собственными мыслями, он смотрел на самого себя отстранённо и пристально, будто чужими глазами, и не видел там скорби по умершей. Он плакал. Он понимал, что потерял что-то, без чего жизнь была невозможна. В тот, последний раз, он поднял лицо к небу. Где-то высоко летел косяк перелётных птиц. С неба упало несколько холодных капель. Начинался дождь.***
Поезд вздрогнул своим неживым телом и замер у перрона. Он смотрел в окно. Он не мог заставить себя выйти. «Просто не будет», — подумал он наконец, вскочил на ноги, подхватил саквояж и шагнул в неизвестность. Рядом с ней сидела Собака. Она стояла там, где он оставил её в прошлый раз, и улыбалась. Снег падал и падал, падал на лицо, на плечи, падал сквозь неё. Она улыбалась. Улыбалась не ему, а чему-то бесконечно далёкому, тому, что он не мог когда-то видеть. В глазах её, в окружении заиндевевших ресниц дрожал свет северной звезды, трепетавшей в раскрытых ладонях. Он посмотрел на неё в последний раз, запоминая светлые лучи, улыбнулся грустно и, не оставляя следов на свежем снегу, пошёл прочь. Собака бежала за ним.