Фаза первая.
Фаза первая — одновременно конец и начало: финиш и старт, смерть и жизнь, трупное окоченение и воскрешение. Это разгон и стремительный выезд вперед с визгом и лязгом шин, когда перед тобой только огненные вспышки, ведь ты как всегда на этом празднике жизни ебучий бессмертный — и бессменный — Феникс — пшик! пшик! пшик! На фазе первой голову рвет так, что она ошметками разлетается по стенам, полу и потолку — Саске с отхлынувшей к ногам дрожью трезвеет от алкоголя и уже пьянеет от того, что встает с пола и ураганом выметается из туалета, задевая вставшего на его пороге брата — снисходительно улыбающегося, еще бы — плечом, при этом слепо перехватывая его за руку и уводя за собой — и он молится ему в тускло улыбающиеся потрескавшиеся губы, на которых знает каждую, блять, трещинку, чтобы фаза первая была наконец-то последней, умоляю, мать вашу, умоляю, чертово ты проклятье. Голову рвет, мозги кашей текут по шее с соленым привкусом то ли истерики, то ли смеха — Саске сам снимает футболку с Итачи, которого проще наконец-то придушить или навсегда приковать цепью к батарее, чем бороться с мыслями о том, что однажды — блять — твой слепой страх сожрет тебя скорее, чем когда-то догорит — и догорит ли? быть или не быть, вот в чем вопрос — спичка ваших уз, сынок. Фонит — в его ушах что-то фонит, потом отскакивает к ультразвуку, идет трещинами к полу и стенам, кроша потолок над головой, и, наверное, это все же долгожданный апокалипсис, который навсегда избавит его от страданий. Но потом он, блять, понимает — Итачи крепко выдохнул ему на ухо, и это действительно апокалипсис после Судного дня, немного наоборот, или нет, или да, к черту, а Саске усаживается удобнее в кресле, куда пять минут назад рухнул, за запястья утянув свою добычу. Он наспех перехватывает ноги Итачи, обхватывая их выше колен, — крепкие, жилистые, твердые, упругие, сильные, если бы можно было их сейчас надкусить, Саске бы надкусил с соком. Его губы все еще крупно дрожат в нервно-бешеной улыбке-истерике, точно сейчас окончательно съедут нахрен с рельс лица — твою мать, твою мать, твою же мать, — его руки мелко трясет, потому что только что он пережил фазу третью, катастрофу масштаба Вселенной, после которой в очередной раз чудом выжил и был принят в горячие и зацелованные им двадцать минут назад на коленях в коридоре руки, которые теперь зарываются в его растрепанные волосы, разрешая обладать ими, и Саске до сих пор отказывается верить, что это все же правда, — о, блять, он выжил. И он опускает Итачи на себя крепким и твердым движением. Саске потряхивает так, точно он оказался на электрическом стуле, хотя, казалось бы, наоборот, только что слез с него; стон срывается с его изуродованных пережитой маленькой смертью губ пополам с хрипом ненормального удовлетворения их личным апокалипсисом, снова одним на двоих — Саске обхватывает ноги брата еще сильнее, прижимает его к себе теснее, усаживая плотнее и крепче, но намек понят: Итачи, все еще странно и спокойно улыбаясь, твердо обхватывает ладонями и пальцами лицо младшего брата, — и последние ошметки из головы окончательно летят во все стороны. Его шелковые волосы рассыпаются по ровной спине бесконечным черным потоком, грудь поднимается и опускается медленно, но губы все еще сомкнуты в преддверии смерча, который размажет Итачи по потолку и стенам, однако его личный безумный смерч, скрежет металла внутри которого слышен даже на другом конце света, не спешит. Смерч тронутый на голову — ему не нужна просто близость, ему нужно блядское краеугольное все или ничего, и пошло остальное нахуй, ебучие вы умники, жизнь или смерть без вариантов в промежутке между; он желает наконец-то в отхлынувшем приступе предсмертной агонии, пережитой пятнадцать минут назад, в панике остатков отрицания крепко прощупать полученную им власть, обнюхать ее, удостовериться в ней, с дрожью раскусить, перекатить ее на языке перед тем, как охренеть от того, насколько все это реально, захлебнуться в посттравматическом безумстве, что это, сука, все-таки правда, твою же мать, я ебанутый, просто ебанутый, так и знал, и расхерачить все к чертовой матери. Саске с рвущимся истерическим смехом — выжил? выжил? выжил? — шепчет в шею Итачи, которую искусал с шумом и больными стенаниями пережитого конца света, когда похоронил себя почти сразу же без права на воскрешение, любит ли его брат, когда он берет его глубоко — еще раз сажает на себя, сжимая руками его белые бедра так, чтобы полностью оказаться в нем, раскаленном, узком. Или он любит не слишком глубоко — Саске вжимается спиной в кресло, отодвигает Итачи, почти выходит и заходит неглубоко, вырывая у брата второй вздох. Его волосы дрожат и падают на горячее лицо, когда он со все еще сомкнутыми губами наклоняется вниз, сжимая пальцами плечи младшего брата до красных отметин, и Итачи, чья спина мокрая от пота и чуть прогнута в пояснице, говорит, что ему нравится первое — и у Саске двоится в глазах, когда он это слышит. О, о-о-о-оооо. Саске, все еще отчаянно хватаясь за остатки крошащегося в его механизмах ужаса, спрашивает, с сорвавшейся с цепей яростью хватая его волосы и расцеловывая их, сминая, мучительно вздыхая в них и мечтая трахнуть их тоже однажды — но это, блять, нереально, к сожалению или счастью, — любит ли его брат быстро — Итачи, невольно вырвав волосы из чужого плена, срывается на третий вздох. Или он любит медленнее — Саске рывком притягивает брата обратно, вжимается в него грудью, выходит из него полностью, приподнимая, несдержанно плюет на руку, растирает слюну по члену и медленно, адски, мучительно медленно опускает Итачи обратно, наслаждаясь этим долгожданным полным обладанием, от которого все летит к чертям в его голове. Настолько, что ему окончательно становится похуй на ответы на свои вопросы, как и на все остальное, что было полчаса назад или день, или неделю, или жизнь назад. Итачи прикусывает губы, упирается руками о спинку кресла по обе стороны от головы брата, до скрежета ногтей сжимает обивку, закрывая глаза, пока его, не дождавшись ответа, берут так, что он раскрывает наконец-то губы, куда прилипают спутанные волосы, тяжело дышит в чужой, грызущий его с остервенением рот, кресло в какой-то момент протяжно скрипит, и наконец-то Итачи выдыхает, что ему нравится по-всякому, ему просто нравится, черт, нравится долгожданная победа над неуловимым старшим братом и обладание собой этими безумными в своих страхах руками, которые заставляют его раскрепощаться в наслаждении, ты все никак не успокоишься, что ли, глупый, я с тобой, всегда был с тобой, даже если кажется иначе, всегда с тобой, — и Саске наконец-то взрывается, точно умирающая звезда. Итачи срывается на прохладный полу-смех, выдыхая ему в макушку, — блять, ну наконец-то все хорошо, слава богу. Они продолжают у стены, не доходя до — а черт знает, куда они вообще шли, не доходят в любом случае. Саске только знает, что он держит Итачи, катастрофически не похожего сейчас на того самого обычного Итачи, на весу, прижав его широкой грудью, под которой разрывается сердце, к стене; колени старшего брата, чьи ноги сомкнуты у него на пояснице, свисают с его рук со взбухшими от тяжести венами, а он берет его так, что задыхается сам и возбуждается от вида того сильнее, — брат прикрывает глаза и мнет его волосы, а Саске шепчет ему в губы прости, прости, прости — блять, я такой ебанутый. Ему хочется умереть, ему хочется упасть на колени и выцеловывать ноги и руки, которые снова не дали ему после всего пинка под зад, хорошего и смачного — Саске умоляет о прощении, Саске умоляет о любви, Саске умоляет о принятии себя, Саске умоляет не оставлять его, пощадить его, он сойдет же с ума, Итачи, сойдет с ума рано или поздно, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пусть это «все» будет вечным. Он же одна сплошная чертова природная катастрофа и хроническое саморазрушение, помноженные на феерический страх отшлифованного механизма методичного натягивания параноидного каната, которым режет сам себя. Итачи шепчет — и его разодранная чужими зубами шея горит, — что ему нравится эта чертова ярость младшего брата, его губы не смыкаются, и Саске желает ему безоговорочно повиноваться, желает взять эту победу, желает наконец-то забыться на всю оставшуюся жизнь в этом мираже и поверить, слепо поверить раз и навсегда, что все это по-настоящему и по-иному быть в их природе просто не может, и он достиг его, достиг, достиг наконец-то! — он хочет заполнить его собой до краев, выгрызть его шею до оголенного кадыка, сделать своим, своим, только своим и ничьим больше, потому что он хочет ежедневно упиваться мыслью, что только с ним его брат может быть таким, что он все же добился того, чтобы с ним его обычный Итачи становился необычным Итачи, и он молится о том, чтобы фаз второй и третьей не было уже никогда, пожалуйста, он больше не хочет этого ужаса — он чертов псих, он чертов безумец с отточенным внутри себя механизмом изящнейшего саморазрушения. Саске стонет на срыве — он кончает, зайдя полностью, не дает Итачи двинуться, наслаждается этим безумным пульсирующим актом абсолютного и единоличного обладания, он чувствует, как разливается внутри сжимающегося жара, как стекает, вытекает; чувствует, что живот затихшего Итачи мокрый точно так же, как и его спутанные от пота волосы и искусанные в кровь губы, но Саске не останавливается, он возбуждается от вида обнаженного и наполненного им же брата с новой силой, его руки ноют от напряжения, и он продолжает, почти всхлипывая, уже на полу, перевернув Итачи на спину и вцепляясь в его волосы и острый подбородок зубами. Блять, блять, блять — это все же хренова правда, обломок реального рая среди пустоши созданного им самим ада. Его руки скользят в ошметках его же вытекших мозгов, его сводит с ума то, что он делает это так, как брату нравится, нравится же, а, нравится мучить меня, доводя до предела, ломая к хуям мои механизмы равновесия, раскачивая мою и без того паталогическую ненормальность до трехсот километров в час, а потом переживать чертов конец света, заставляя после него верить в то, что ты на самом деле мой от начала и до конца, и всегда был моим, а я просто человек по имени «или все, или ничего», ебанутый сумасшедший? — Саске проникает, выходит, проникает, выходит, волосы Итачи стелятся по полу, спина трется о ковер, он раскрывается в акте отдачи и передачи все в чужие руки, откидывается назад, раскрывает губы и просит быть настоящим, просит сжимать его крепкие жилистые запястья сильнее, хотя их и так почти раздавили в мясо, припаяв к полу, и сил у Саске уже нет, но насытиться своей вымученной и вырванной у личного ада победой он не может, остановиться он не может, перейти на нежный темп — тем более, и жаль, что под ними не кровать, он бы с удовольствием посмотрел на то, как Итачи под ним тонет в скрипящем матрасе и подушках, сминая под собой простыни и скребясь пальцами о спинку постели, а его губы просят еще, еще и еще — просят вылить на него все, все страхи и сомнения, успокоиться, сдуть пыль с шестеренок и больше никогда не быть таким глупым. А еще Саске чуть ли не плачет от счастья, что его действительно любят — а еще больше ему хочется сейчас смеяться в лицо своих страхов. Второй раз он кончает тоже в него, наблюдая за зарывшимся в жаре наслаждения пальцами в свои же волосы Итачи — с тихим треском все становится на свои места, каша в голове приобретает очертания нормальности, весы выравниваются, и Саске наконец-то падает в руки брата, точно мертвый, измотанный, обессиленный сексом и самим собой, носом зарываясь в чужие волосы. Он лежит так очень долго, продолжая в утихающей пьяной истерике шептать слова о прощении, о том, что он больше не будет таким идиотом, что больше не будет пить у них обоих кровь, что знает, что все хорошо, только, ради бога, завяжите ему глаза, уши, прострелите голову — он отчаянно боится теней фаз второй и третьей, боится себя, боится того, что механизмы рано или поздно полетят к дьяволу и там и останутся, потому что однажды — и он знает это точно так же ясно, как и свое имя — после фазы третьей первой не будет уже никогда. Однажды Итачи скажет нет его ревности. Но пока фаза первая ему дарована в сотый раз, и это истинное чудо господне. Саске благодарит за это, как и за то, что ради него Итачи готов быть побежденным, чтобы показать, что «все хорошо», и дать ему близость, которой пытается убедить его в глупости страхов и показать, что такой он, другой Итачи, лишь с ним одним, потому что для его блага он готов проигрывать хоть сотни раз и позволять обладать собой так, как младшему брату хочется — в руках Саске уже давным-давно, точнее, всегда это гребаное «все», а остальное — лирика. Саске благодарит за свое помилование и за возможность хотя бы временной веры в рай, почти рыдая в опьянении алкоголя и облегчения на груди у брата, сжимая в ладонях его искусанные ими обоими пальцы и сгорая от стыда того, что он ему наговорил во время секса и до него, ну ебанутый, не иначе — а брат успокаивающими движениями перебирает его волосы, лежа на полу, и мягко дышит все с той же тусклой и ласковой улыбкой.Фаза вторая.
Фаза вторая — это очень длительный процесс, складывающийся из кусочков в огромный пазл: планомерное и садистское накопление, абсолютно идиотское, но упорное, автоматическое, неконтролируемое, давящее, мучающее до предела невозврата, а за ним — фатальная ошибка системы и ее сбой. Первые звоночки бури, первые звоночки раздражения, первые звоночки недоверия, первые звоночки надуманных — и он это знает, но его это не успокаивает в один прекрасный момент — подозрений и поднимающегося со дна самого глубокого ада его души страха, вмиг, едва он дает слабину, разгоняющегося в бессмысленном ослеплении до скоростного поезда, потому что этот страх вечен и поджидает, точно зверь, и достаточно одной последней капли, как до остроты отточенный с детства механизм отторжения, упущения, обиды и ужаса запускается с центробежной силой, выкидывающей его из центра к стенкам, куда он вжимается, не в силах сдвинуться и способный только наблюдать, и это непоправимо, необратимо и не подлежит контролю ни одной системы — детская травма под названием «вечно далекий брат», не иначе. Саске такой, «все или ничего, иначе с тобой, Итачи, нельзя», и он искренне ненавидит себя, хотя в том, по его мнению, и вина его брата, вечно далекого и вечно неприступного, вечно снисходительного и вечно своей недосягаемостью порождающего ярость, муку и горечь. Но ничего сделать с тем он не может — ему тошно. Ведь его брат такой — его трудно поймать за руку и невозможно привязать к себе. Ведь его брат принадлежит не только ему одному — его брата могут украсть, по его мнению. Крали всегда его улыбки, внимание и время — а он только был вынужден смотреть на это и молча терпеть. Отточенный с детства механизм реакции на ад разлуки, недооцененности и пренебрежения, доведенный им до оглушительного своей мерзостью абсолютного совершенства, пугающего самого Саске, который в моменты просветления подозревает в себе шизофрению, — он запускается по щелчку точно бомба с обратным отсчетом. От десяти до нуля. Саске искренне думал, что Итачи откажется и переведет все в шутку или в очередной спокойный разговор — другого он не ждал, в такие моменты ему нужно одно: трезвое успокоение его руки и голоса, ради которых он проглотит каленое железо своего проклятья. Итачи должен был отказаться и сказать, что это самая большая глупость, которую он слышал в этой жизни, очередная обида его дурацкого младшего брата, а потому делать такого не будет — не поддастся на провокацию, как не поддавался никогда, и Саске каждый раз от того входит в раж, упиваясь ненормальным удовольствием от того, что он словестно выпускает из-под кожи когти яда своей злости, а ее успокоение даже в критические моменты подстегивает его к поиску утерянного равновесия, когда все хорошо. Давай, давай же — Саске прикусывает губу зубами, вымаливая неизвестно у кого эту идиотскую просьбу, потому что, на самом деле, он где-то очень отдаленно предчувствует, что его первая просьба, выданная на оголенных от помутнения рассудка эмоциях, еще более идиотская и ничего хорошего им обоим не сулит, но Итачи вместо того чтобы пресечь очередную попытку младшего брата вскипеть спокойно и твердо говорит: — Хорошо, Саске. В его голосе нет ни раздражения, ни напряжения, ни сомнений — только внезапный острый лед, что замораживает чужое дыхание, потому что да, кажется — блять, прости, — это оказалось невероятно оскорбительно для Итачи. Саске слышит его слова с изумлением — и замирает с недоумением и неверием, растерянный поворотом, от которого не знает, что ожидать, пока бомба внутри него с треском еще большим, чем в обычной фазе второй, отсчитывает от десяти сразу к шести. Фатальные ошибки случаются очень редко, обычно брат их пресекает сразу же, но сегодня ошибка слишком, слишком фатальная, и это непоправимый сбой системы сразу у обоих, а не у одного Саске как обычно — и это действительно херово. Спор был заранее обречен на поражение со стороны Итачи — Саске это знал, потому что каждый раз, когда приезжает Шисуи, этот лучший хренов друг старшего брата с сучьей школьной скамьи, чтоб она провалилась в ад вместе с той поганой школой, в понимании Саске — только в его понимании, пожалуй, но ему плевать — все тут же идет к черту, хлипкие механизмы его миража, расшатанные и до того ревностно накапливающимися неприятными мелочами невнимания, которые он всегда воспринимает болезненно и подозрительно, уж слишком часто за эту жизнь он упускал Итачи и не успевал дотянуться до него, чтобы разделить с ним время и жизнь, и плевать, что по абсолютно нормальным причинам, — механизмы все хорошо ломаются, провода перемыкают и искрят, потому что под конец всего, в самый разгар копящегося ада, с которым он кое-как справляется из последних сил, всего лишь с появлением одного-единственного человека его брат всегда магическим образом перестает быть только его — прямо со школьной скамьи, мать ее. Обычно все не так непоправимо, потому что когда Саске чувствует, что скоро с ним случится пиздец, а его паранойя начинает зашкаливать до пугающих его масштабов бреда, он роется в сообщениях брата или в его почте, и на время успокаивается хотя бы тем. Но здесь — блять, здесь все иначе. Как будто его ебет, переехал Шисуи в другой город или нет. Как будто его ебет, действительно им нужны их редкие дружеские встречи или нет. Как будто его ебет их дружба или что-то в этом роде. Его ебет в такие моменты кое-что другое — блевотная тень кражи абсолютного обладания чужим человеком, которая вопреки всем умоляющим с фазы первой ожиданиям накрывает старшего брата и хрупкий — по мнению Саске, опять же — стеклянный куб их отношений, отполированный им до явных дыр. Потому что это фантастика, черт побери, гребаный фильм в жанре артхаус, комедия абсурда, мазня кубизма — что угодно, но только не зачатки логики. Черта с два. Это, сука, немыслимый для его уязвленного сознания абсурд — а его инстинкты защищать свое и обороняться отточены до очевидной болезни. Поэтому Саске не выдерживает и выплевывает с ядом два дня назад, помешивая кофе в чашке, на очередное давай сходим в бар через неделю, я пока занят, много дел на работе: — Неужели? Какая досада. Спорим, что если со дня на день приедет твой друг, а он приедет, я знаю, и позовет тебя в бар, никакой работы у тебя вдруг не окажется? Работа есть только для меня, ведь куда я денусь, не правда ли? Итачи два дня назад вздыхает — откладывает рабочий планшет и устало смотрит на брата из-под линз очков. — Ты прекратишь когда-нибудь вести себя, как ребенок? А то что, а? об меня ведь можно всегда вытирать ноги, подгонять меня под расписание и пренебрегать моим вниманием с самого детства, зная, что все равно имеешь надо мной власть, а с ним общаешься по-человечески, потому что пошлют тебя нахрен с твоими делами, в отличие от меня, который никуда не денется все равно, да? — с в мгновение раскрученным внутри механизмом хочет вспыхнуть Саске, которому плевать, такова ситуация, как он говорит, или этот кошмар существует лишь в его глазах и сильно приукрашен, ему уже не понять, лифт прямиком в пламя спущен с канатов одной лишь мыслью о существовании в их жизни хренова друга, виноваты вокруг все, кроме самого Саске, но он берет себя в руки и только давит сильнее холодным тоном голоса и глаз, смакуя наперед свою победу и свое последнее слово: — Спорим? На желание? — Если тебя это успокоит, да. Пф. Конечно, нет. Конечно, Итачи проиграл. И, конечно, Саске, как дряхлая дуэнья, теперь сидит с ними обоими в баре, в том самом, блять, куда с ним Итачи не пошел на этой неделе, между прочим, артхаус блядский как и всегда, хер поймешь смысл происходящего, и где гремит чертова тупая музыка, и пока Шисуи отошел, чтобы взять им три пива — эй, братишка Саске, светлое или темное, а? — Саске, едва сдерживая ядовитую улыбку — сейчас я покажу тебе, что значит страдать, — бросает краткое и накопленное им сполна годами: — Ты проиграл. Танцуй с ним теперь весь вечер. И мне плевать, как на вас посмотрят. Или что он откажется. Вы же так давно не виделись, наверняка соскучились по тесному общению. Но страдать — сука, как обычно — выпадает внезапно ему, потому что Итачи, чьи брови нехорошо дрогнули от услышанного, вопреки всем правилам, где должен сказать глупый, а потом они мирятся, сухо соглашается и на корню обламывает его прорезавшиеся когти. Твою ж мать. Слишком было, да? По ходу да. Мда-а. Саске вмиг понимает, что погорячился и совершил — уху! бинго! — фатальную ошибку — он крупно облажался в своем ядовитом выпаде обиды, но сказанного не вернуть, а собственные слова звучат для него теперь немного иначе, и дурацкий намек, который он туда невольно вложил, ясное дело, понятен Итачи сразу же и крайне ему неприятен. Он знает, что Саске не любит, когда и без того редкое свободное время уделяется не ему, и что он видит в том мифическую угрозу неизвестно для чего, но такого дерьма от него Итачи едва ли ожидал — и это видно по внезапной стали его глаз, которыми он пригвождает Саске к месту намертво. Стрелка обратного отсчета грохается к пяти. Шисуи тоже не отказывается. Узнав, что Итачи проиграл какой-то спор, он только хлопает их обоих, братьев, по плечам и со смехом говорит, что так и быть, конечно, за проигрыши нужно платить, черт, это же забавно, чем не веселье, и ничего страшного, что это будет выглядеть по-пидорски. Итачи отставляет свой бокал с пивом, спокойно и прохладно — убийственно, Саске, давяще убийственно — смотрит на брата. — Не отводи глаз, вдруг обману, — подчеркнуто небрежно и остро формально говорит он, вставая из-за стола в укромном полутемном уголке, который они заняли, пока вокруг них в приглушенных огнях бара и среди варящихся в одном котле танцующих людей кипит музыка. — Не отведу, — хрипло обещает Саске. — Не проиграй, — напоследок бросает Итачи, и Саске вдруг отчетливо видит, что его брат до абсурда раздражен. Что-то, что болезненным стенанием вскипело в горле после того, как брат вдруг согласился на эту тупую просьбу, выплюнутую его черной ревностью, изводящей всю жизнь, — это что-то на секунду сжалось в понимании, что, черт, брат крайне и крайне задет, потому что Итачи прекрасно понял, к чему клонит Саске и что это был за грязный — нет, не намек, а просто… тупая выходка, как тогда, когда Итачи застукал брата за тем, как тот роется в его сообщениях в соцсетях, и с почти злостью дал ему затрещину, когда понял, что именно Саске там мог искать. Итачи тогда сказал, что никогда от него такой низости и таких мыслей не ожидал, и что его младший брат больной, раз дошел до таких подозрений — черт, это была та самая фатальная ошибка. Ну точно как сейчас. Грузное понимание того, что он перешел границу дозволенного и оскорбил брата недонамеком, падает оковами к ногам Саске, заставляет его ощущать себя мерзким и недостойным даже человеческого понимания и вгрызается прищепками в кончики пальцев вместе со стрелкой обратного отсчета, скрежещущей к цифре три, когда Итачи вдруг слишком открыто, по-родному — как всегда — улыбается все еще смеющемуся Шисуи, что-то говорит ему, наклонившись ниже и пытаясь перекричать шум — Саске не слышит сквозь гул музыки и ударов своего сердца, но ему не нужно слышать, он это видит, как видел всегда, и что доводило его до приступов чувства ничтожности и абсолютной незначимости для брата — а потом происходит страшное. Итачи закатывает рукава свитера и кладет руки на плечи Шисуи, а тот — ему на спину. Ох, блять. Механизм с центробежной силой грохнулся и выкинул Саске за орбиту — и этому дерьму едва ли есть преграда. Саске прекрасно знает, что между ними двумя, братом и его другом, ничего нет и быть не может. Никогда. Ни при каких обстоятельствах — они просто очень близкие друзья, ближе друга у Итачи нет, и Саске, конечно, это охренеть как не нравится, это бесит его настолько, что выворачивает наизнанку приступами панической атаки, которая дергает остальные звенья безумия одно за другим: друг знает брата лучше, чем он; их общение более раскованно, чем их с братом; они улыбаются друг другу очень открыто и доверительно, и Итачи никогда не выглядит рядом с ним напряженным, усталым или раздраженным, наоборот, воодушевленным, отдохнувшим и полным сил — ага, с тобой он выглядит заебанным, еще бы, жить бок о бок с таким ебанутым. Разумеется, у Итачи ни с кем ничего быть не может — единственный человек, который сходит по нему с ума, на срыве обгладывая губами его ноги, руки, лицо и волосы, это его же младший брат, теряющий голову от своей любви со второй космической скоростью и твердящий себе это как мантру, когда сидит за дальним столиком в кофейне и тайком, подло и грязно проследив за братом, смотрит на их с Шисуи раскованное и доверительное общение, которое, по его мнению, у него с Итачи не было никогда и не будет при всем, что между ними, — господи, почему в такие моменты у него не случается инфаркт? Саске знает, что его вроде бы любят в ответ или хотя бы разрешают любить — терпят его безумную черную ревность, превосходящую собой массу квазара. Но это — все эти осколки блядского здравого смысла, к которому он каждый раз себя призывает, пытаясь не впадать в приступы панической ревности и не менее панического страха — не мешает ему терять голову и катиться в пропасть фатальных ошибок. Его ревность — это страх. Страх — первобытный страх потерять, от которого ему хочется удушиться. Страх быть далеким. Страх быть худшим. Страх не знать и не понимать. Страх отстать. Страх упустить. Страх проиграть. Страх умереть. Ведь кто, как не Саске, знает, что вопреки любви и терпению нет человека свободнее и неуловимее Итачи: он — воздух, который невозможно схватить пальцами. И его так легко потерять. И так сложно завоевать. Вся их жизнь — это жизнь Итачи, в которую Саске упорно и усердно пытается вписаться на крутых поворотах своей бесконечной гонки на выживание. Вся их жизнь — это стремительное течение рутины Итачи, в которой Саске пытается отыскать место для своего кораблика, подстраиваясь под чужие потоки. Вся их жизнь — это жизнь дома великого господина, который приютил словно бездомного до того Саске с безумством его не менее безумной любви. Тебе ли не знать, как отчаянно надо пытаться удержаться в потоке чужой жизни, где тебя приютили? Любой раздражитель — это угроза аварии. Любой гость на пороге дома господина — это святой ужас. Любой встречный корабль на пути по реке — это страх крушения. Ведь ты любишь, и ты слепо держишься в чужом так и непознанном водовороте за какой-то мелкий и хрупкий сучок, и ты боишься однажды утонуть раз и навсегда из-за своих же отчаянных усилий не утонуть и удержаться на плаву: почти все утопшие — люди, которые барахтались, точно одержимые, но только что им оставалось делать, когда хочешь выжить. Блять. Блять — Саске опрокидывает в себя полбокала пива на автопилоте, в который раз с ухмылкой думая, что очевидно ведет себя как идиот, конечно, он очень хорошо и отчетливо понимает, что все это бред и его с каждым днем все больше усугубляющаяся паранойя, которая убьет их обоих однажды, далеко ходить не надо, сбой их хрупкой системы уже произошел, молодец, блять, Итачи очень сильно зол и задет, настолько, что это бросается в глаза на расстоянии — Саске знает, что однажды фазы первой не будет никогда, и он того заслужит сам; возможно, уже даже сегодня, потому что согласен с тем, что перегнул палку и в лицо оскорбил брата без повода и причины, тем более так — фактически назвал… ну нахрен. Но кто знает, может быть, все обойдется. Правда? Да ладно. Обойдется. Шисуи его сейчас наверняка… успокоит и скажет, что его младший брат — придурок, которого давно пора поставить на место, а Итачи рассмеется, потому что наконец-то ощутит себя… комфортно. Саске случайно захлебывается, глотая пиво. Эта мысль режет по живому и — успокаивает? ха, сука, если бы — внезапным рывком спускает последние механизмы благоразумия, которые едва было наладились из-за чувства вины и мимолетного отрезвления, под ебаный откос, потому что справедливости или хотя бы чертовой логики в потоке чужой жизни нет, он хмуро понимает это в который раз — но в ней есть чертов хренов друг, с которым его брат преображается — не только с тобой Саске, ага. И есть Итачи, который шокирован тем, что именно думает Саске о них двоих, но все же все равно соглашается вместо того, чтобы разукрасить лицо своего брата — наверняка сейчас расскажет этот абсурд хренову другу, и они ахуеть как посмеются. Это же ахуеть как смешно для вас, да? Смешно то, что Итачи еще не знает, что это не просто случайная мысль, или сказанная невпопад глупость, или фантазия, или аффект, и слава небу, что не знает всех подробностей или наблюдений за собой и хреновым другом, потому что это гибельное саморазрушение, жрущее изнутри, болезнь, от которой хочется утопиться, ослепнуть, оглохнуть, стать овощем, — методичное и ежедневное бесконтрольное накручивание самого себя на фоне тысячи мелочей — ты ни хера не особенный для него, ты такой же, как и хренов друг, даже хуже, — которые в один прекрасный миг по пинку ноги застилают глаза пологом истинного безумия — чем я хуже, почему со мной он не такой? я хуже тем, что ебанутый? Это слаженная работа множества сложных рычагов, моментально приводящих в действие болезненную паранойю, после чего уже нет пути обратно или хотя бы к притянутой за уши адекватности, к контролю, к отчаянному желанию не поддаваться страху или не слышать этот нарастающий и разгоняющийся ужас абсолютно бердовых мыслей и предположений в своей голове, который не может быть правдой, и ты знаешь, все, что ты думаешь и представляешь себе в безумии, — не так в реальности, но ты не можешь остановиться и летишь в пекло, накручивая, накручивая, накручивая на запястья этот больной бред с азартом сумасшедшего, сующего пальцы в розетку, — паранойя только усиливается, подкидывает омерзительные картины, раскачиваясь в конце концов до предела, и Саске хочется взвыть, ощущая себя привязанным самим же собой к креслу допросов, на котором он пытает сам себя, не в силах вырваться. Спусковой механизм расхерачен к чертям, и Саске от произошедшего и увиденного окончательно сдается личному пиздецу, со свистом теряя малейшее ощущение реальности. От увиденного — от увиденного Саске сносит крышу, застилая чувство вины чувством я вас, блять, убью, убью тебя, чертов хренов друг, пошел нахрен, нахрен, все, блять, из-за тебя, только из-за тебя, даже наша ссора из-за тебя, если бы тебя не было, все было бы нормально, хотя бы не так пиздецки безнадежно! Итачи с Шисуи танцуют среди толпы, но так, чтобы их было видно — и танцуют специально очень тесно, показательно назло, положа руки друг на друга, очень тесно, очень, они друзья, им можно, для них это забава, но все же Итачи прекрасно знает страхи своего брата и то, как это страшно и больно — это выбивает у Саске последнюю хлипкую опору из-под ног и с лязгом приводит его подпитанную алкоголем больную фантазию в адское действие — все как обычно, свои фатальные ошибки доводят его до бешенства, в приступе паники и ужаса лишь подтверждая собственные надуманные и раздутые из ничего подозрения, и срывают тормоза из-за того, что тот, кто должен их держать, решил его покинуть на съедение своей болезни ради чужого человека, с которым он, блять, еще и улыбается после всего. Пальцы Шисуи сжимают черный свитер Итачи на боках, небрежно мнут его, свитер, который Саске сегодня сам впопыхах тщательно погладил, и в его глазах это катастрофа, это то, что он, блять, знал, господи, он знал, так и знал — наверное, Шисуи перед тем, как трахнуть тебя, измял бы все, что я тебе с любовью нагладил, братец. Шисуи за руку разворочает Итачи спиной к себе, собранные в низкий хвост волосы того дрожат в танце, как и его мягкая, плавная поступь, слишком красивая и чувственная, слишком раскованная для такого хладнокровного, сдержанного и спокойного человека как брат, и Саске думает, что уже видел это где-то, в очередном бреде или наяву, он не знает уже, но, сука, он так и знал — наверное, Шисуи бы в постели перевернул тебя на локти более грубо, прежде чем вогнать в твою задницу член, истекающий смазкой от того, что ты слишком просишь оттрахать им тебя. А потом они что-то говорят друг другу, точнее, Итачи что-то шепчет ему на ухо, чтобы перекричать музыку, они смеются отчего-то, Итачи от несдержанного смеха утыкается в его плечо лбом, Саске не видит его лица, но зато видит косой и такой же смеющийся, снисходительный взгляд Шисуи в свою сторону — наверное, вы бы так же смеялись после того, как он бы в тебя кончил, смеялись бы над тем, что ты сказал мне, что собираешься с ним всего лишь встретиться в кафе рядом, чтобы узнать, как жизнь, но на деле… Стой. Стой. Стой. Не надо. Не надо, пожалуйста! Господи, остановись же! … но на деле вы потрахались у него в снятом номере, пока я скуривал пачку сигарет один в доме на узком и холодном балконе, скучая по тебе. Стрелка обратного отсчета херачит в минус бесконечность, и бомба не то что не взрывается — она сжимается и превращается в точку зарождающейся черной дыры. Твою же мать. Это блядский конец. Это, твою мать, блядский конец. Саске не выдерживает и все-таки отрывает взгляд от них, залпом опрокидывая в себя весь остаток пива до последней капли — ему кажется, что еще чуть-чуть, и он блеванет внутренностями от своих мыслей прямо на стол и пол, но, к счастью, в пьяном тумане вдруг понимает, что это не правда, а всего лишь снова его безумие, желающее довести его до петли, как и страшное, сейчас особенно тяжко навалившееся чувство вины перед Итачи, который теперь знает всю его подноготную — то, как именно Саске его ревнует помимо знакомых ему причин. Его тошнит от разрыва внутри себя двух ипостасей — понимания и непонимания — настолько, что он, увидев, что бокал пуст, даже не смущается того, что не посмотрел и двух минут их танца, а просто встает и идет через столики в полутьме и грохоте музыки к стойке, крича бармену, чтобы ему дали еще и чего-нибудь покрепче. Такого, чтобы, блять, он нахуй забыл свое ебаное имя, как и имя Шисуи. Как и имя Итачи, как и всю свою никчемную жизнь с бессмысленной борьбой за бессмысленность непонятной ему сути отношений их хрупкого стеклянного куба. И это, сука, не может больше продолжаться — он понимает это как никогда, потому что, о боже, еще чуть-чуть, еще пара раз таких панических атак, еще пара раз такого бреда, еще пара раз наблюдений за их общением и сравнением с собой, и он свихнется окончательно. Этот пиздец не может продолжаться хотя бы потому, что теперь брат знает его истинное лицо. И слава богу. Саске очень хочется смеяться, кажется, он даже смеется, спрятав лицо в ладони. Ревность — это адский страх, это боль, это ужас, это мучение от мысли потери: потери того, что наконец-то спустя долгие годы стало твоим и то, ты даже до конца в том не уверен, потому что твое так легко и просто может отпустить твою руку ради другой — друг, брат, пф, все одно, правда, и он не менее необычный Итачи с хреновым другом, чем с тобой, и лицо у него заебанное рядом с тобой, потому что ты достал его, а Шисуи — нет, им ахуенно вместе. Ты ходил по кругу десятки лет, выуживая, выпрашивая, выискивая и сражаясь за крошки внимания, ты, родной человек, пока чужой мог с легкостью добиться того же, что и ты, без битв и боев — чертова комедия абсурда, которую ты преувеличиваешь до масштабов имперских войн под имперский марш. Хотя кто знает — преувеличение это или правда? Саске уже ничего не знает и едва ли хочет, если честно. Выпивая очередной бокал хрен знает чего, Саске измученно понимает, что всегда знал, что этот день настанет — однажды крышу снесет. Однажды случится Большой взрыв. Однажды плотина прорвется. Фатальная ошибка его безумия, за которым он в ужасе и помешательстве наблюдает со связанными руками, ненавидя себя, будет роковой и поворотной в течении их жизни, лишенной самой маломальской логики. А потом будет ничего. И, наверное, это будет ахуенно. По крайней мере, Саске, который вдруг чувствует, как ноги у него плывут в разные стороны, а руки едва упираются о стойку, обессиленно считает так с черной ненавистью к себе и своей болезни. Когда ему на плечо опускается чужая рука, он даже не оборачивается, продолжая глотать что-то залпом из хрен знает какого по счету бокала, точно дьявол. Его поражение было так же заранее предначертано, как и поражение Итачи, ведь они друг друга очень неплохо знают, правда? Теперь-то уж без прикрас. — Ты проиграл, — шепчет ему на ухо Итачи, заглушая своим низким голосом звук музыки. Оттенок его шепота не разобрать, но Саске и не хочет. Он молчит, потому что эта фраза в его ушах звенит крайне иначе — что-то вроде смысла слов это конец. А еще ему настойчиво кажется, что от брата пахнет парфюмом Шисуи. И это его добивает. Фаза вторая пахнет горелым — чем-то тлеющим, раскисающим, расползающимся гнилью по полу и просачивающимся в его щели. Саске знает, что страшно облажался — не просто совершил страшную ошибку по отношению к брату, но и снова проиграл себе и своим страхам, и механизм в нем сорван без права на починку, он смотрит в непроницаемое лицо брата пустым и остановившимся взглядом, не понимая, зачем он — а кто он, кто из них, собственно? хотя какая разница — вообще рожден на этот свет, но Саске клянется — он не знает, каков теперь будет конец, потому что, по его мнению опять же — и ему похуй, что, возможно, только по его, он вправе иметь свое мнение относительно всего этого дерьма, и какого черта должен не прислушиваться к нему! — лицо Итачи ясно говорит ему, что с него хватит, что сейчас ему врежут и пошлют к черту. И сегодня вечером Саске тоже точно знает одно — он сам хочет какого угодно конца. Любого. Он больше не может. И не хочет мочь жить со своим навязчивым безумством ни секунды более. Фаза вторая — это преддверие конца, где баланс так же легко сохранить, как и потерять, но сейчас он утерян с обеих сторон, и это конец. О, боже. Господи, наконец-то.Фаза третья.
Фаза третья — это Судный день, когда бог имеет его не по-детски за то, что он осквернил своего ангела-хранителя, но раскаиваться поздно. Для Саске это всегда заранее конец, молиться в котором за рай или ад он не должен, потому что, по его мнению, ад ему предопределен с момента рождения, и он его просто ждет, а посему внезапно молчит, пока они едут домой, утомленно закрывает глаза от красно-желтых бликов ночного города, предчувствуя ее — бурю апокалипсиса, в которой наконец-то свалится с ебучего Ноева ковчега в жерло вулкана, и его кости обретут покой. Ничего иного от фазы третьей он не ждет: он накален до такого предела, что вдруг перекипает в своем безумстве, резко успокаивается и становится камнем без чувств и эмоций, способным только лежать на дороге и ждать, когда его уже пнут ногой в сорняки. Рано или поздно это должно было закончиться именно так, окончательным поражением — законы логики в его жизни не работают от слова совсем, и скорее всего именно в его жизни, а не в жизни Итачи, артхаус обычно ебанутый, а его герои — ебанутые вдвойне, он же ебанутый втройне, и он кисло думает об этом по дороге домой, в которой они молчат. Все правильно — когда рычаги паранойи замирают, он понимает, что не заслужил рая или прощения, он не заслужил ничего за то, что не умеет наслаждаться хотя бы упорно вырисованным самим же миражом, пытаясь каждый раз вплести в него краски черноты и злости, оскверняющие ангела. И чем больше и упорнее ты это делаешь, тем реальнее это становится, простите, правда, Итачи, прости — Судный день размажет его к херам, и Саске счастливо провалится в котел ада за свои грехи, конец, здорово, круто, он его и так всегда ждал, поэтому расстраиваться нечему. Только пусть Итачи сделает это как уже можно скорее, господи-боже, прости, аминь. Саске потрепан настолько, что покорно готов понести любое наказание за проигрыш — и не только, за оскорбление тоже, ту последнюю чертову каплю, которая прощенной по умолчанию быть не должна, это мерзко, для Итачи это мерзко, он знает, и для него тоже, для Саске свои же слова и мысли еще более мерзкие — он ждет своего приговора хоть в тот же вечер, когда они возвращаются домой из бара, а он мертвецки пьян — все как обычно, по расписанию. Условия Итачи очень простые — три любые просьбы, которым Саске не имел права отказать, хотя он думал, что брат проявит большую изобретательность и уместит весь свой праведный гнев в одно простое слово, почему бы блять и нет, чертов умник. Но, впрочем, Саске сразу по приходу домой понимает две вещи: что недооценил брата — раз, и что его мучения расплаты за ебанутость будут тяжкими — два. Итачи, его судья и божья кара, размотав на шее шарф, разувшись и скинув пальто на диван слишком небрежным и утомленным движением, включает в приложении для музыки на телефоне рандомный и явно чужой плейлист, а потом говорит, смотря в глаза Саске: — Просьба раз — станцуй со мной. — Что? — в изумлении переспрашивает Саске, застыв в проходе и щурясь на свет от тусклой настольной лампы, но Итачи лишь кладет телефон на старый журнальный столик, где музыка звучит более глухо и натянуто неестественно — и очень, очень бесит. — Что слышал. Мне повторить? Брат очень не в настроении — конечно, блять, не в настроении, Саске его просто достал в край, как и самого себя, кого придушил бы в первую очередь, потому что не может уживаться даже сам с собой в одном теле и одной голове. Но хорошо. Ладно-ладно, платить, так платить — Саске также кидает пальто на диван поверх одежды брата и подходит к нему, не зная, что и делать. Под почти пронизывающим его насквозь взглядом он чувствует одновременные ноющее раскаяние, тупую злость за это идиотское растяжение очевидного и уничтожающее смущение. А еще яростное желание сказать все, как есть, и уже закончить с этим дерьмом. — Как? — только и спрашивает Саске, пока позади него начинает играть другая песня, еще более тупая, чем предыдущая. — Как сегодня в баре, — Итачи кладет ему руки на плечи, но в этом движении нет и доли той легкости или раскованности, которые Саске видел с чужим человеком — о, нет. — Ты не досмотрел, хотя, судя по всему, очень хотел это увидеть. Сказать, что Саске это задевает и бьет хлесткой пощечиной на его персональном Судном дне — не сказать ничего. Это похоже на плевок в лицо, только гораздо более отвратительный и постыдный, но Саске все же перебарывает себя, ему надо платить, а впереди еще две хреновы просьбы, и ему едва ли хочется их слышать — как и растягивать напрасные мучения для них обоих, Ноев ковчег давно дышит на ладан его же благими трудами. Он кладет руки на спину Итачи, прямо на его лопатки — на то самое место, где поглаженный им свитер смят уебищными чужими пальцами — урод, сука, — и Саске от этой мысли снова ощущает подкатывающуюся к горлу ярость знакомого безумия, но в этот раз мучительно проглатывает ее, когда брат обхватывает его плечи своими пальцами сильнее, точно давит и вонзается — пальцами тонкими, длинными и хладнокровно сильными. Прямо как ножи. Саске совсем не слушает музыку, он не слышит ничего вокруг, подозрительно спокойно прокручивая в голове серую мысль, что доживает последние минуты, а агония оказывается слишком длительной как назло. Он смотрит на Итачи и только по его шагам чувствует ритм того, что играет где-то там позади. Он не ощущает, как двигается сам, он напоследок — надо же отыграть свое до конца, правда? — вяло думает о том, как чужой человек был так же близок к Итачи сегодня, так же мог разглядеть каждую трещинку на его губах, так же мог увидеть в подробностях россыпь невесть откуда взявшихся веснушек на его шее, на крошечном островке, торчащем из-под ворота свитера. Ему хочется впиться туда зубами — закусать. Но, блять, кусать он, кажется, с этого вечера будет только свои локти. И это приносит ему неожиданное облегчение. Фаза третья всегда смешная, она дает пищу для размышлений, потому что когда ты — труп, мыслить отчего-то становится легче, потому что необремененность мыслями о будущем за его неимением — гребаный подарок жизни. Его просили тысячу и один раз — хватит уже, Саске. Он говорил себе тысячу и один раз, когда брат позволял поймать себя за руку и удостовериться в том, что она может твердо лежать в чужой руке — засунь свое ебучее мнение куда подальше, хватит, наслаждайся тем, что есть, и не думай лишний раз, к чему тебе правда или ложь. Но есть он — безумный и жестокий страх, страх потери, одиночества, ненужности, тянущий, изводящий, наматывающийся ниткой на катушку, заставляющий впиться зубами в подушку или в конце концов напиться, когда торжественно по чужому выражению лица понимаешь, что довел и себя, и его, и притащить к Судному дню свои останки, садясь в коленях брата с просьбой о том, чтобы он огласил свой приговор и прекратил его мучить — убил или дал надежду, а еще ведь Саске до сих пор, даже после всего читает его сообщения в телефоне и в соцсетях — на чем его поймали уже когда-то, и он точно думал, что это конец, потому что для Итачи это было оскорблением, но сегодня это было еще и по отношению к Шисуи, так что оскорбление вдвойне — и просматривает почту брата тайком, чтобы найти малейший намек на что-то страшное, прости-прости-прости-я-ненавижу-себя. Саске искренне ненавидит себя, презирает, проклинает, чувствует глупым, чувствует стыд, чувствует вину за то, что смеет так думать о своем брате, так оскорблять его своими домыслами, ревностью и подозрениями, что поддается себе же, ему хочется сожрать собственные пальцы на фазе третьей от оглушительного чувства долгожданного осознания своей ебанутости и раскаяния и вырвать свои глаза, потому что дороги назад нет, по его мнению, и он ее и не достоин. И он сидит у Итачи в ногах в такие дни, умоляя простить его хотя бы напоследок, — просто простить. Но еще больше ему хочется вырвать глаза Шисуи, как только тот появляется на пороге их дома, пошатывает стены и пол тем, что так просто вырывает из его и без того из последних сил крепящейся руки ладонь Итачи с его улыбкой — ну что за черт, как это возможно, как его рука может быть настолько бессильной, что не может удержать чужую ладонь и чужую улыбку! И все начинается заново. Шестеренки, механизмы, что летят к чертям, провода горят, лампочка мигает ало-красным, и он завороженно смотрит на нее, проваливаясь в свой же гипноз, — все летит в пропасть фазы третьей, натягиваясь тяжелейшими рычагами паранойи, для которой мелочь не мелочь, а катастрофа вселенского масштаба. Они танцуют — Саске перехватывает Итачи ближе, мнет его толстый свитер своими пальцами и льнет щекой к его щеке, пытаясь этим хоть как-то загладить свою вину, хоть как-то предотвратить что-то страшное, ведь он бескрайне виноват в том, что так сильно не уверен в себе, из-за чего поддается страху почти с опьяняющей жадностью найти в нем хоть какую-то уверенность или самозащиту путем обороны и нападения — да, он не уверен в себе в этом плане, чертовски, потому что он никогда до конца не поверит, что Итачи, его далекий и воздушный брат, действительно позволяет обладать собой во всех смыслах и особенный только с ним. Они танцуют, брат в его руках одновременно близко и вместе с тем держится на расстоянии. Саске это ощущает, как и разрастающееся отторжение — почему с Шисуи такой херни у тебя не происходит, а, братец, в чем секрет, в том, что я ебанутый? Наверное, он опять перебрал с алкоголем слишком сильно, потому что его воображение тут же цепляются за воспоминания о сегодняшнем вечере в баре, ад не после смерти, ад здесь, его пальцы в какой-то миг кажутся ему не своими, а чужими — блять, кажется, у него галлюцинации, потому что он видит руки Шисуи на месте своих, боже, он точно рехнулся. Саске стыдно за то, но он ничего не может сделать с тем, как и с мыслью, что это не Итачи, не Итачи — это он сам разрушает себя и его. Это он, ебучее саморазрушение. Проблема в нем. Всегда в нем. Его жизнь — это вихрь черной дыры. Его жизнь — это вечный страх сожжения на костре. Его жизнь — это паранойя, почва для которой готовилась всю его жизнь с детства, когда все шло не так, и даже сейчас, когда чужая рука поймана им — ему стыдно, но он настолько не уверен в себе и в реальности близости Итачи, что только еще больше вязнет в хреновом болоте. Пиздец какой-то, ей-богу, а-ха-ха! Но, блять, честное слово, Итачи слишком неуловимый и далекий человек, чтобы ощущать себя в безопасности и беспечно относиться к границам мира твоей любви. Блять, убейте меня уже. Сука. Хватит. Убейте. Убе-ейте! — Стой, — вдруг глухо просит Итачи и отодвигается, почти скидывает с себя чужие руки, морщась — слава богам, его просьба услышана, его наконец-то убьют, размозжат голову, размажут мозги, как же здорово, он больше не будет страдать. Саске с недоумением сталкивается с братом взглядом, отпуская его скорее от неожиданности — он прав, хера с два его простят на этот раз, но почему-то опять эта мысль встречена им крайне спокойно, потому что он чувствует: все еще впереди, самый сок еще впереди, готовься к моральной экзекуции, сынок. Итачи, все такой же утомленно-сдержанный и совсем не тронутый ни одним прикосновением к себе — с Шисуи ты смеялся, братец, ахаха, господи, чего, я болен, блять, причем здесь вообще Шисуи, проблема не в нем, проблема во мне, хватит, это все я — выключает музыку, ставит телефон на блок и кидает его обратно на диван, куда со вздохом садится и сам. Он смотрит на Саске действительно тяжело — это приговор, Саске уже видит, как лезвие гильотины падает на его шею. — Тебе очень хочется, чтобы со мной действительно был кто-то еще, кроме тебя? — вдруг совершенно серьезно спрашивает Итачи. — Что? — выдыхает Саске, не веря своим ушам. Вопрос режет его слух — он звучит так мразотно и грязно, что невозможно понять, как его вообще можно было произвести на свет. — Ты оглох, или в чем причина того, что ты весь вечер переспрашиваешь меня? — все так же спокойным и невозмутимо низким, грудным голосом повторяет Итачи, но его тон оставляет желать лучшего, и Саске начинает отсчитывать секунды — последние секунды перед тем, как услышит что-то еще более мразотное. — Ты хочешь, чтобы со мной был кто-то еще, а не ты? Саске не находится с ответом, потому что глохнет от этого абсурда — но Итачи договаривает сам. — Мне надоело жить с ощущением, что ты примеряешь ко мне разных людей, тем более моего лучшего друга. Это отвратительно. Мне надоели твои выходки. Ты невменяем. Ты болен. Я знаю, что ты читаешь мою почту опять. А теперь еще и это. Никогда не думал, что ты опустишься до такого. Или это твои извращенные желания? Ты хочешь, чтобы Шисуи присоединился к нам? Или только ко мне? Чтобы между нами было что-то иное, чем обычная дружба? Тебя это возбуждает? Фантазируешь? Хочешь понаблюдать за тем? Тебе доставляет это удовольствие? Представляешь это, когда мы с тобой вместе? Тогда не надо скрывать того. Давай. Вопрос Саске в смысле, давай? тает на дрогнувших губах, так и не сорвавшись, потому что на него отвечают: — Просьба номер два — покажи мне, как в твоих мыслях Шисуи это делает со мной. Мне тоже интересно знать. Давай — представлю на твоем месте его, если тебе так нравится. С радостью. Итачи распускает волосы — те струятся в полумраке тусклой настольной лампы черным каскадом чернил, водопадом из чернил. Это, блять, лучшее, что глазам Саске доводилось видеть в жизни — его волосы, которые мечутся по их лицам, когда он спит с ним. И в те моменты ему хочется плакать, рыдать, как ребенку, от того, что он может это потерять — и не из-за Итачи или какого-то хренова друга, а только по своей же вине. По своей глупости. По своей болезни. Из-за постоянных намеков. Косвенных оскорблений. Недоверия, которое Итачи не заслужил. Разбиться в своей гонке. Утонуть в кораблекрушении. Сгореть брошенным в доме. Увидеть или услышать, как с губ Итачи срывается чужое имя, точно как сейчас, когда он выдыхает: «Давай же, Шисуи». Саске не кажется. Итачи сказал это наяву, четко и громко, а дальше тот с изумлением, растрепав волосы по спине и груди, подается вперед и с беспокойством привстает с дивана, когда младший брат, заткнув рот рукой, вихрем, почти подкашиваясь и сбивая все на своем пути, уносится в ванную, откуда оглушительным всплеском раздается звук воды и хрип от странных спазмов. Саске рвет. И тогда он понимает, что перепил как никогда. Твою ж мать, он пьян в дрова. Саске кашляет, как туберкулезник, и рвется горечью и слизью, рвется очень долго и все ждет того, когда изо рта польется кровь, потому что такие блядские спазмы могут вызывать только лезущие наружу кишки. Рука брата внезапно ложится ему на спину, твердо, но ненастойчиво, и Саске, только-только успокоившись, начинает рваться по новой и с большей силой, фонтаном, почти выворачиваясь наизнанку. Он кашляет, отхаркивается, растирает слезы по щекам и хлюпает носом, брат тут же уходит, где-то тревожно и быстро щелкают выключатели, шумит вода, скрипит подогреваемый чайник, в квартиру возвращается ощущение жизни и тепла, Итачи тоже возвращается все в том же черном свитере, когда Саске, все же успокоившись, в течение пяти минут тупо смотрит на то, как вода смывает с раковины его собственную… о, черт. Итачи дает ему стакан теплой воды с растворенной в ней таблеткой, и Саске выпивает его залпом, едва ли не захлебываясь и сидя на краю ванной, — перед глазами все кружится, двоится, мигает вспышками, а еще плывет, потому что слезы от спазмов еще не высохли. Ему очень плохо, он выпотрошен, как рыба, и его все еще тошнит. Итачи молчит, сверху вниз разглядывая его, а Саске хочет, чтобы брат провалился ко всем чертям и оставил его уже раз и навсегда, пожалуйста, так будет лучше, честное слово — он буквально молится об этом про себя, и о том, чтобы Итачи вышел, и дверь можно было закрыть изнутри, как обычно Саске и делает в фазе третьей. Но брат стоит. В ушах у Саске все еще звучат те самые слова, которые ему сказал пять минут назад Итачи, и к горлу подкатывает новый спазм, потому что он наконец-то во всех красках понимает, как чувствует себя из-за его выходок, а особенно сегодняшней, его брат — грязно и мразотно, ну точно как эти уродские слова, — и его тошнит от отвращения к себе, потому что его же мысли породили те слова, он — ебаное чудовище, грязное и мразотное, недостойное пощады или понимания. Но брат ему вдруг тихо говорит: — Я сказал ему, чтобы он больше не приезжал. Чтобы ты не переживал. Доволен? Саске все-таки поднимает голову и кидает вымученный взгляд на брата — тот смотрит уже не так, как тогда в гостиной, обещая смерть и поражение, страх и одиночество, а тепло и с пониманием, усталым, пронзительным. А потом Саске глухо шепчет саднящим голосом: — Я не могу выполнить твою вторую просьбу. Не смогу. Никогда. Я не могу продолжать осквернять тебя даже мысленно. И плевать, что ты думаешь обо мне на самом деле — права на подобное я не имею, как и оскорблять тебя своим уродством. Просто уже пошли меня к черту в наш общий Судный день. Итачи в ответ тускло улыбается, присаживаясь на корточки. Так, чтобы колени Саске оказались на уровне его подбородка — и наконец-то видно, как он устал, как он вымучен, как он сам только что пережил не меньший апокалипсис и пытается теперь успокоиться, чтобы успокоить и младшего брата. Саске очень стыдно, до слез, до боли стыдно и гадко — как и всегда, и он ненавидит себя пуще прежнего за то, что вообще смел хоть раз усомниться в брате, хоть раз поддаться на свою болезнь или хоть раз подумать о нем отвратительно, представить с ним и чужим человеком что-то гадкое. Фаза третья — это прозрение и исцеление, когда кажется, что оно непоправимо запоздало, и механизмы не починишь уже никогда, потому что механизмы Итачи тоже могут непоправимо сорваться в один прекрасный день, и Саске не будет никогда в силах починить их. Это замкнутый круг — ебаное проклятье. Сначала все хорошо. Потом в голове перещелкивает — это накапливается с каждым отказом, с каждым страхом, тянущимся из прошлого, когда они были недосягаемы друг для друга; с каждым дурацким настроением, с каждым чувством неуверенности — он не верит, господи, что его далекий брат и правда с ним — и недолюбви. И всегда есть та самая грань, когда шестеренки перемыкает окончательно из-за чужого человека, вокруг виноваты все, кроме него, мысли накручиваются сами по себе, точно циклон, растут, раздуваются, приплетают несуществующее, это необратимый процесс разложения, контроль уплывает из его рук, окованных цепями растущего ужаса, а потом, после очередного урагана Катрина, ему точно кажется, что это крах всего, и он напивается, чтобы получить пощечину непрощения было не так больно. Он напивается, как свинья, а потом блюет над раковиной или унитазом, после этого запираясь от Итачи там же и шепча ему в щель двери, чтобы тот его оставил и простил, простил за все, потому что не заслужил такого старшего брата — и послал его уже к черту, послал его к дьяволу в котел, там ему и место. Ведь его ревность тяжелее квазара и ни хрена не оправдана, он это знает, но самое страшное, что его это не останавливает. Его ревность застилает ему глаза, ему страшно и перед ней, и перед картинами, что она ему подкидывает; ему жутко, ему хочется смеяться от того, ему все кажется не тем, неискренним, ненастоящим — и он окончательно перестает понимать, где правда, а где — его больная паранойя, которую он проклинает в первую очередь от того, что она ранит и оскорбляет брата. Он не видит ничего из того, что видит ясно, когда все же поддается на уговоры и открывает дверь ванной или туалета. Глаза Итачи, такие же, как сейчас. Глаза, полные любви к нему. Слова, которые выдыхают ему точно так же, как и сейчас: — И не надо, глупый. Просьба номер три — покажи мне, как ты любишь меня. А… аха. Ахах. Саске хочется рассмеяться или сползти на пол, врываясь пальцами в свои волосы, потому он, сука, пьян безбожно, — но он только бессильно опирается локтем на край раковины, из-за чего тонкая рубашка промокает. Все, что ему нужно, это отключиться, правда, и забыться, перестать быть собой. Упасть в беспамятство — в черную дыру глаз его брата и там сдохнуть, удавившись цепью его рук и волос, и пусть он делает с ним, что хочет. Потому что — изумительно, но это гребаное нелогичное артхаусное кино с ебанутыми героями, что еще ожидать — Судный день дарует ему — бинго, хей! — перерождение, покидать свой ад и жизнь ему еще рановато, бог имеет его во все щели, но в конце концов отпускает, позволяет зализать раны и раскаяться еще раз и хорошенько. А Итачи, который снова по необъяснимой для Саске причине — так логики все-таки нет ни у кого из них, понятно, ага — отказывается говорить его безумию нет, добавляет: — Скажи мне, как мне тебя излечить от этой дряни, и я это сделаю. Шисуи я уже попросил не приезжать. Что еще? Что еще мне сделать, чтобы ты успокоился? Саске просит: — Скажи правду. Правда проста: — Ты — единственное, ради чего я живу. Единственное, что касается моего тела и существует в моих мыслях. Единственное, чья любовь мне нужна, и без чьей любви я буду ничем и никем. И я буду любить тебя всегда и любым. Фаза третья — это отрезвление, но далеко не от алкоголя, а даже если и от него, то Саске этого почти не ощущает, пьян, блять, как последняя тварь. Фаза третья — это либо конец, либо переход в фазу первую, в то самое начало конца, начало апокалипсиса, потому что вся его жизнь — это один большой конец света, взрыв звезды и образование сверхновой, только в этой вселенной он не солнце, а планета, что не уничтожена, а продолжает идти по своей орбите вопреки всем законам физики. Саске нагибается и утыкается носом в волосы брата, болезненно зарываясь в них, и он не в силах попросить прощения или сказать, что ему жаль — его прощают заочно, потому что любят любым, ради него идут на жертвы, потому что любят любым, и он, окончательно понимая это, что является той самой необъяснимой логикой их мира кубизма, наконец-то срывается на болезненное дыхание, потому что все еще пьян настолько, что вообще ничего не соображает, кроме того, что чудом пережил свой Судный день, а Итачи ему говорит, что с возрастом все пройдет, и «либо все, либо ничего» не будет. Саске как всегда безоговорочно верит ему — а потому успокаивается и крепко целует брата в макушку, пока тот гладит его по спине, устало улыбаясь, и Саске выдыхает лишь: «Спасибо». Шестеренки восстанавливаются, когти безумия обламываются, паранойя утихает с испущенным последним стоном, прощение получено, рука Итачи крепко лежит в его, отдав ей все ключи и цепи, фаза третья переходит в фазу первую, и они оба надеются, что в этот раз последнюю. Блять, кто знает, с кривой усмешкой говорит Саске. Но Итачи отвечает, что апокалипсисы ему не страшны. У их мира просто-напросто тупая логика, понимает для себя Саске. Итачи поправляет его — нормальная, главное, не увлекаться. И успокойся уже — ничего у нас не догорит никогда, быть или не быть не наш вопрос, глупый.