domingo en fuego

R
Завершён
1222
автор
lauda бета
Фэндом:
Dreamcatcher, Stray Kids (кроссовер)
Размер:
12 страниц, 4 029 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
1222 Нравится Отзывы 252 В сборник

Часть 1

Настройки

“my lover's got humor she's the giggle at a funeral knows everybody's disapproval I should've worshiped her sooner” hozier – take me to church

Хенджин не умеет пользоваться зажигалкой. Феликс над этим тайком смеется. – Здесь, вообще-то, нельзя курить, – замечает он после пятнадцатой или двадцатой попытки незнакомого парня поджечь кончик сигареты. Тот на него даже не смотрит – ругается тихо, бормоча себе под нос и зачем-то встряхивает зажигалку в руке. – И материться тоже. – Завали, – вновь – не одарив Феликса даже взглядом – бросает. – Это церковный двор! – Феликс, до этого смирно сидевший в удобном плетеном кресле перед столиком с открытой Библией, резко подрывается на ноги. – Мне похуй, – и когда зажигалка наконец поддается, Хенджин затягивается и с выражением нескрываемого блаженства и наслаждения на лице делает первую затяжку, устремляя взгляд куда-то к спрятанному под тяжелыми серыми тучами с самого утра небу. – Я позову пастора, – Феликс, нахмурившись и надув губы, направляется к двери храма, но в самый последний момент его останавливает чужая рука, так предусмотрительно успевшая схватиться за деревянную ручку. Феликс медленно переводит взгляд вправо, чтобы столкнуться с нескрываемой холодной угрозой в чужих красивых глазах. – Отпусти. – Если не прекратишь выебываться, – одними губами чеканит Хенджин, свободной рукой отводя ото рта сигарету, – отпускать придется грехи. // С того дня Феликс начинает видеть этого мутного парня на всех служениях, после узнает от Минджи – часто солирующей, – что его зовут Хван Хенджин, и он когда-то был ее одногруппником. Был – потому что на четвертом курсе, буквально за месяц до сдачи диплома, его исключили за драку. Тривиально, скучно, некрасиво исключили за самую частую причину исключений. Феликс даже смеется. «Этот парень настолько колоритный, – думается ему, – что с легкостью мог бы натворить и чего поинтереснее». Хенджин всегда сидит в первом ряду и смотрит на него с хитрой колкой усмешкой, не значащей ровным счетом ничего и одновременно – весь мир, разлагающийся тухлятиной, резко пахнущей, на окраинных помойках Сан-Франциско. Их церквушка – самый устаревший, так и не вписавшийся в местный колорит стеклянных высоток, элемент, и поговаривают, что ее собираются снести в следующем апреле. Но Феликс, скорее, сожжет себя вместе с ней, если узнает, что это правда. Его мать пела здесь, его отец был здесь пастырем, его хен приходил сюда на исповеди каждое воскресенье. Ну а Феликс собирается здесь согрешить. Он пока не догадывается об этом, но чувствует, когда всякий раз после службы Хенджин – не то пьяный, не то совершенно не выспавшийся, – на негнущихся ногах подходит к нему, лепечет комплименты его голосу, хотя Феликс пел немного и тихо, изредка просто беззвучно открывая рот. У него от подкатывающей простуды огнем горит горло и неприятно сохнет во рту. Хенджин что-то еще говорит, а у Феликса его голос эхом отдается в висках, а перед глазами все – размывается и двоится. От запаха ладана подташнивает, хотя обычно нет. Феликс думает, что у него поднялась температура. Хантер, рыжий кудрявый мальчишка из средней школы, прикладывает ладонь к его лбу и, призадумавшись на несколько секунд, заключает, что да, действительно, должно быть, поднялась. Феликс собирает свои ноты и вещи, прячет тетрадки в кожаный портфель, три раза крестится перед мозаикой Богоматери и уходит, а Хенджин все это время неотрывно следит за ним взглядом с первого ряда деревянных скамей. Он ждет, пока пастырь освободится и пригласит его в исповедальню. Хенджину многое нужно сказать. // Минджи нравится, как Юбин всегда прячет сигареты. Как девочка-старшеклассница, она достает помятую пачку мальборо голд, только когда они уже заходят за угол, и здание церкви скрывается далеко у них за спинами. Юбин судорожно поджигает сигарету дрожащими руками и затягивается неумело, вполсилы, даже не обращая внимания на то, как Минджи все это время неотрывно следит за ее движущимися в безмолвных ругательствах губами. – Весь день мечтала, – говорит она, выдыхая дым в прохладный апрельский воздух. Тянет сигарету Минджи. – Будешь? – Минджи качает отрицательно головой. – Ну и ладно. Они одеты почти одинаково: в строгие блузки, черные юбки ниже колена и непрозрачные серые колготки; на ногах – натертые до блеска классические лаковые туфли – единственный стильный элемент, на взгляд Минджи. А Минджи вообще слишком, слишком любит все стильное. В дни, когда ей не нужно быть в церкви и репетировать, она носит футболки с логотипами комиксов, оборванные джинсы длиной до косточки, розовый пояс с ними же и затасканные белые конверсы. В такие дни она пахнет не ладаном, а земляничным лимонадом. В остальные же – веревка с безвкусным деревянным крестиком сдавливает ей шею. Когда Юбин отстригает свои длинные волосы и красит их в темно-пепельный, Минджи возвращается к молитвам по вечерам у кровати, которые тайком от родителей забросила еще полгода назад. Она не видит смысла в молитвах. Какой смысл рассказывать, что ты обязательно исправишься, когда можно просто идти и исправляться? Вечерний Сан-Франциско загорается огнями постепенно и несмело – точно так же, как тонут в сумерках улицы, и делает свои последние прерывистые затяжки Юбин. Она напоследок как-то робко обнимает Минджи за плечи, терпким дымом выдыхает ей в ухо, а потом уходит в сторону своего общежития, снова заказывать пепперони, смотреть новую серию чего-то на нетфликсе и спорить с соседками, кто из них будет убирать завтра. Минджи тускнеет, когда понимает, что все это будет происходить без нее. У нее дома – куда более важная миссия: уход за вот уже третий месяц болеющей матерью, тонна грязного белья в корзине для стирки, крошки хлеба, въевшиеся глубоко в ворсинки ковра в гостиной, неприготовленный ужин. А потом, уже после полуночи – диплом, диплом, диплом… потому что защита все ближе и ближе с каждым днем, потому что каждая ночь короче и короче, а синяки у Минджи под глазами – темнее и темнее. Она знает, что стоило бы отказаться от чего-то, чтобы стало легче, но отказаться от хора – значит, отказаться от единственной радости в беспросветной тьме повседневности – регулярных встреч с Юбин. Юбин смеющейся, Юбин поправляющей музыкальными пальцами воротник белой рубашки в мелкий цветочек, строго застегнутый до самого подбородка, Юбин рассказывающей очередную глупую религиозную шутку, Юбин пахнущей сигаретами и тщетно пытающейся скрыть это за половиной флакона сладких подростковых духов. Все в ней – противоречия. Минджи влюблена в то, что каждый день с Юбин – разный, даже если на служениях они снова и снова поют одну и ту же песню. // Феликс сидит на ступеньках храма и ест салат из пластиковой коробки. – У тебя майонез на губах, – Хенджин усмехается, пальцем показывая на собственных губах – пухлых, медовых и блестящих, – где именно. – И тебе привет, – бормочет Феликс, пережевывая капусту и вытирая рот ребром ладони. Хенджин над ним – закуривает, в этот раз управляясь с зажигалкой всего с четвертого раза. Феликс мысленно подмечает, что он делает прогресс. – Если не умеешь курить, зачем куришь? – будучи не в силах сделать очередное замечание, к которому он все равно не прислушается, спрашивает Феликс. – Тебе как ответить, – Хенджин отводит руку с сигаретой ото рта и наигранно задумчиво смотрит куда-то на блестящий под вышедшим первый раз за неделю солнцем золотой церковный купол, – «иди нахуй» или «не твое собачье дело»? – А вежливый вариант вообще существует? Хенджин давит усмешку. – Для тебя – нет. – За что ты меня так невзлюбил? – не выдерживает Феликс, отставляя коробку с недоеденным салатом на ступеньку. Пожимая плечами и затягиваясь, Хенджин обводит его небрежным взглядом. – Зато тебя, вон, – кивает так же небрежно на храм, красиво и искусно увиливая от прямого ответа, – Господь любит. И, помедлив, добавляет саркастично: – Гордись. // В один из тех редких дней, когда Минджи действительно пахнет земляничным лимонадом и только им, Юбин зовет ее прогуляться. – Нужно было сбежать из общаги, – объясняет после, уже при встрече, – чтобы посуду не мыть. Минджи поначалу думает, что она шутит, но она не. Юбин вообще из тех людей, которых очень тяжело прочитать, тяжело понять, когда они говорят с тобой всерьез. Юбин, может быть, и всегда говорит всерьез, но никогда – на равных. Она всегда смотрит на Минджи чуть свысока, пускай и старше на какой-то год, она смотрит даже не как онни, а как мать, – заботливая, но слишком строгая и контролирующая, чтобы Минджи могла позволить себе держаться и не сбегать в порыве эмоций из дома после каждой ссоры. Когда они с Юбин ругаются – причем не столь важно, о чем: спор во время разбора нот, пропущенный по вине Минджи, случайно вступившей в жвачку на асфальте, последний вечерний автобус, или неточности и логические разрывы в Святом Писании – Минджи каждый, каждый чертов раз чувствует, будто сгорает в огне инквизиции. Ей тяжело, ей хочется глупо визгливо расплакаться, потому что она так старается казаться в глазах Юбин старше, казаться выше и умнее, чем она есть, но у Юбин есть потрясающий дар любой случайной фразой сравнять Минджи с землей. Вот так и сейчас. – Ты знаешь, книга Мормона – та еще комедия, – Юбин неловко смеется, поедая банановое мороженое за пятьдесят центов, которые они купили в фургончике в парке. Минджи подумала, что слишком рано продавать мороженое в апреле, но потом вспомнила, что апрельская прохлада в Сан-Франциско уж точно не сравнится с той, что в ее родном Тэджоне. – Вот я вообще не поняла, чем обосновывается то, что… И она продолжает, продолжает, продолжает разглагольствовать, кажется, даже не прерываясь набрать воздуха, а Минджи продолжает слушать, слушать, слушать, будучи не в силах отвести взгляда от ее движущихся розовых губ и мысленно витая где-то далеко-далеко отсюда. – Стой, – в какой-то момент Юбин обрывает свои размышления, – курить хочу. И она, закинув в рот остаток вафельного рожка и быстро его прожевав, медленно, элегантно, вальяжно выуживает из кармана своих винтажных джинсов-клеш пачку сигарет. По выработанной привычке предлагает Минджи, но тут же убирает, будто мысленно стукнув себя по лбу. Они возобновляют шаг, Юбин закуривает и после почему-то уже молчит. – А знаешь, – в какой-то момент не выдерживает Минджи, спрятав отчего-то замершие руки в карманы, – в Тэджоне закаты красивее. Они синхронно смотрят на этот – бледный, ржавый, где-то далеко за домами и мостами, над Тихим Океаном и его непривычным штилем, – и в унисон проговаривают: – Намного. // – Так ты, типа, праведный, да? – Хенджин не стирает с лица саркастичной улыбки, следя беспрерывно за тем, как Феликс крестится и одними губами беззвучно читает молитву, прикрыв глаза; делает вид, что не слышит ничего, но он слышит. Он не вспоминает, как пару месяцев назад в этом самом помещении обаятельный Кристофер из последнего класса старшей школы втрахивал его в кафедру, прерывисто и грубо, матерясь и таская за волосы, а Феликс продолжал губами читать молитвы, не сбиваясь, лишь бы громко не застонать от удовольствия. При одном только взгляде на Криса у Феликса больно плавилось сердце, а еще они с Хенджином пахнут почти одинаково – сигаретами, мокрой джинсой, новыми поездами метро Сан-Франциско. И чем-то грешным, чему Феликс по сей день не способен дать никакого названия. Он не вспоминает всего этого. – Да, – кончик языка отлипает от зубов лишь на долю секунды, и Феликс замолкает снова, сглатывая сахарную сладость слюны после причастия. Он поворачивает голову, и они с Хенджином сталкиваются взглядами, заинтересованный против томного, уставшего. Нетрудно догадаться, кому какой принадлежит. – Я очень… праведный. Хенджин слабо размыкает губы – «Лжешь» – и незаметно кладет одну ладонь Феликсу на поясницу, пробираясь пальцами под ремень брюк с заправленной белой рубашкой, мимолетно касаясь копчика и останавливаясь на нем. Феликс вздрагивает сильно, заметно, но внешне остается непоколебимым, что заставляет Хенджина искренне рассмеяться – действительно, так, будто его что-то очень сильно развеселило. – Подумай дважды, – предупреждающе чеканит Феликс, самостоятельно убирая чужую руку из своих штанов. – Иначе на исповедь станешь ходить ежедневно. // Хенджин за локоть подлавливает его в подсобном помещении ровно через неделю. – Я подумал трижды. // Самое яркое, что Феликс помнит, – в этот день идет дождь. Страшный, проливной, он барабанит по крыше храма и куполам, ветер срывает ветки и целые деревья, по асфальту текут реки дождевой воды, подхватывающие опавшие зеленые листья, мусор и сигаретные фильтры и смывающие это все в канализационные люки. Феликс стоит у маленького пыльного окошка подсобки, до этого причесавшийся, зачем-то надевший рясу, еще отцовскую, что велика ему на несколько размеров, и смотрит, как шторм становится все страшнее и страшнее с каждой секундой. Это пугающе нетипичная для Сан-Франциско погода. В храм сегодня никто не приходит. Феликс репетирует в одиночестве, распевается по нотам, бездумно проходится длинными пальцами по клавишам старенького расстроенного пианино, расхаживает среди рядов пустующий скамей, наизусть читает молитвы, не задумываясь об их смысле и о чем он просит, считает от одного и до сотен тысяч, считает овец и австралийских кенгуру в своей голове, пока пережидает дождь. Хван Хенджин появляется на пороге храма неожиданно, когда его никто не приглашал (но в дом Божий и не нужно приглашать, верно?), трижды крестится, прежде чем войти, и смотрит Феликсу в глаза потерянным продрогшим щенком. Сбрасывает с плеч и головы черный дождевой плащ с большим капюшоном – в нем Хенджин выглядит, как сама смерть, – и бережно складывает его на скамью. – Тебе идет ряса, – говорит он вместо приветствия, когда подходит к Феликсу и останавливается у кафедры, – даже слишком. Воздух между ними накаляется, Хенджин с виду – абсолютно сухой, только кроссовки у него промокшие насквозь, и оборванные штанины светлых джинсов задеты грязной дождевой водой. Феликс тихо шмыгает носом. Он не говорит, что под рясой у него – ничего. // Позже Хенджин узнает об этом самостоятельно. Он затаскивает Феликса в подсобную, почти грубо, прижимает к запертой двери из отсыревшего темного дерева, впивается поцелуем в губы, царапает голые плечи. Феликс в его руках дрожит от вожделения и холода, пока ливень за окном превращается в настоящий тайфун, но до этого помещения долетает приглушенно, сквозь плотно закрытые окна, почти не пропускающие внешний шум. Оттого тягучие, сладкие, какие-то почти ноющие стоны Феликса Хенджину слушать над самым своим ухом – вдвойне приятно. Он связывает Феликсу запястья длинной прочной веревкой для крестика, делает узел, который после – разве что разрезать или зубами разгрызть, и самодовольно стаскивает через голову затертую худи вместе с белой рубашкой под ней. Он поднимает невозмутимое лицо Феликса за подбородок, оглаживает подушечкой большого пальца его блестящие от невесть чьей слюны губы и не сдерживает довольной улыбки. – Как так вышло, – шепчет он, осторожно укладывая Феликса на лопатки на широкой холодной скамье, будто на гильотине, и усаживаясь сверху на чужие тощие бедра, – что я шел сюда покаяться в старых грехах, но лишь набрал себе новых? Феликс не вспоминает, что примерно то же самое ему однажды говорил Кристофер после любезно полученного минета прямо в исповедальне. Дождь заканчивается так же внезапно, как и начался, и отдаленно они слышат, что в храм начинают сходиться люди на предстоящую воскресную службу, но ничего с этим не делают, резко не подрываются и одеваться не спешат. Хенджин зажимает Феликсу рот ладонью и мужественно терпит глубокие царапины от его отросших ногтей на своей спине, симметрично вдоль позвоночника, и, упираясь свободной рукой в стену под висящей чуть выше выцветшей иконой, ускоряет движения. Феликс прячет лицо в его выпирающей ключице, когда кончает, а следом кусает и зубами оттягивает кожу, параллельно продолжая исцарапывать спину. Хенджин уже начинает злиться на него, но позволяет все; его бедра в тисках чужих худых ног, его руки уже невесть сколько придерживают Феликса за талию, но не сдавливают, а напротив – миролюбиво поглаживают, тем самым отменяя всякую войну между ними. Война разгорается с новой силой, когда Феликс, задыхающийся и измотанный, ногой отталкивает Хенджина от себя, едва ли не заставляя свалиться на пол с тесной деревянной скамьи. – Пошел ты, – почти сплевывает вместе с дрожащим выдохом сквозь пухлые искусанные губы. Хенджин смотрит на него из-под спадающей на лоб влажной челки. – Трахаешься, как Господь. – А ты трахался с Господом? – ухмыляется Хенджин, через несколько минут тишины потянувшийся к карману небрежно брошенных на пол джинсов – за сигаретами. Феликс откидывается на стену рядом с иконой и тыльной стороной ладони вытирает пот со лба. – Теперь, кажется, да. // Когда Минджи слышит, что Юбин через месяц улетает в Корею к родителям, то решает превратить этот последний месяц во что-то волшебное. Без боли, тоски и слез, насколько это возможно, – дни тянутся сладко, как патока, Юбин курит и курит, и курит, и курит, и курит… бесконечно, по дороге в церковь, по дороге из церкви, на балконе общаги, на ступеньках дома Минджи, когда приезжает на одолженном у подруги нежно-голубом кабриолете ее забирать. Юбин при встречах и прощаниях салютует с водительского сидения и очаровательно подмигивает. Ее волосы ерошит теплый калифорнийский ветер, разносит по улице терпкий дым ее сигареты, нежно целует в мочки ушей и макушку. Минджи запрыгивает в машину, и они трогаются с места навстречу закату, который пускай и не самый красивый на свете (в Тэджоне – точно-точно – красивее), – но единственный, что у них есть. У Минджи с плеч спадают тонкие шлейки джинсового комбинезона, когда она делает самую первую затяжку в своей жизни и тут же громко закашливается. Юбин зачем-то бьет ее по лопаткам, как если бы она подавилась дымом, словно кислым розовым шампанским, и следом очаровательно смеется. Кабриолет стоит на краю холма, над пляжем, они вдвоем сидят внутри смирно, едва соприкасаясь голыми предплечьями, и смотрят на океан, чтобы не смотреть друг на друга. – Ты же отпоешь последнюю службу перед самолетом? – охрипнув после затяжки, едва слышно спрашивает Минджи. Дым сигареты, тянущийся от тонких, усыпанных кольцами из поддельного золота пальцев Юбин, в этом закатном свете кажется каким-то грейпфрутовым. – Конечно, – отвечает она, – прямо перед вылетом заеду к вам, чтобы спеть. Минджи лишь кивает в ответ, мысленно решая: «Вот тогда-то я тебя и поцелую». // Не целует. Не может, не решается. Юбин уже даже обнимает ее за плечи перед выжидающе распахнутой дверцей такси, обнимает дважды, трижды, будто бы тоже чего-то от нее ждет, но Минджи лишь мимолетно мажет губами по ее виску и после машет на прощание уже сквозь опущенное на четверть стекло. Машина трогается с места прочь, оставляя Минджи наедине с совестью, гордостью и выедающей сознание мыслью о том, что она вновь не сделала того, на что тщетно пыталась решиться при каждой их с Юбин встрече. Зато решается Юбин. Машина тормозит вдали, почти у поворота, и Юбин выбрасывает из нее на тротуар; без чемодана, без сумочки, без паспорта, без мобильника, без всяких вещей, она, откинув назад свои пепельные волосы, выпрямляется и принимается бежать. Размашисто, быстро, аккурат Минджи навстречу, аккурат ей в объятия, врезаясь, будто молния в самое высокое дерево, крепко-крепко обхватывая руками ее тощую фигуру и выдыхая куда-то в ухо. – У меня самолет через полтора часа, так что давай просто покончим с этим. Они прячутся на пустующем заднем дворе храма, среди высоких плодоносящих яблонь, как две прекрасные лесные нимфы, обнимаются и смеются, кружась в каком-то лишь им двоим понятном танце, хаотично хватая друг друга за тонкие предплечья. В какой-то момент Минджи замирает и понимает, что Юбин слишком, слишком близко, она прямо напротив, и она хочет всего, и она позволяет ей все. Все, что Минджи сможет забрать себе напоследок. И она несмело, робко наклоняется ближе, пока Юбин мысленно отсчитывает минуты до полета, целует ее, зажмуриваясь, как после страшной сказки перед сном. Губы у Юбин теплые и сладкие, ни разу не испорченные горечью сигарет, как много Минджи раньше думала и представляла, неотрывно глядя на них во время повседневных бесед и наивно полагая, что Юбин ничего не замечала. Но Юбин замечает все. Она высокая, вытянутая, статная, фарфорово-бледная и аристократично-красивая, Минджи кажется, что таких девушек вообще не бывает, нигде, даже в пафосной древнегреческой мифологии. Юбин попросту – внеземная, она вдыхает целые галактики Минджи в добровольно раскрытые губы, будто бархатные лепестки розовых пионов, тащит ее к наружной стене храма, к дереву с разводами от столетних дождей, и пустующими ладонями вплетает цветы в ее волосы. – Что ты первым сделаешь, когда бросишь петь здесь? – шепотом спрашивает Юбин, отрываясь от чужих губ и накручивая на палец прядку каштановых волос Минджи. – Покрашу их в ярко-розовый, – задыхаясь, с улыбкой шепчет Минджи в ответ. // Хенджин смотрит на него со своего бессменного первого ряда с бессменной хитрой улыбкой. Феликс старательно делает вид, что не замечает и не чувствует на себе неотрывный пристальный взгляд, но голос его то и дело предательски обрывается, прекращает слушаться, дрожит на высоких нотах, как дрожат и руки, невидимо для всех собравшихся крепко сжатые в кулаки. – Красивые губы прячут такой красивый голос, – говорит Хенджин, беспечно поджидавший его у (вечно настежь раскрытых) дверей, когда Феликс выходит. Он шутливо хлопает в ладони. – Поразительно. Феликс нехотя останавливается перед ним и делает вид, что за расстегнутым воротником чужой рубашки не замечает насыщенно-бордовых засосов, оставленных им самим в исповедальне этой же ночью. – Но пел ты сегодня хуже, чем обычно, – Хенджин как-то резко тускнеет. – Что, плохо спал? – Завались, – сквозь зубы цедит Феликс и уже собирается уйти, но Хенджин снова, как в первый день их встречи, преграждает ему путь рукой. – Отпусти. Они вдруг меняются местами. «Если не прекратишь выебываться, отпускать придется грехи». Но Хенджин сдается и – впервые – отпускает. После всех пройденных дорог, после всех спетых песен, он смотрит стремительно удаляющемуся в сторону автобусной остановки Феликсу в спину, пока тот вдруг не оборачивается и не одаривает его внимательным взглядом через плечо. Хенджин нервно жует фильтр так и не подожженной ни с десятого, ни с двадцатого раза сигареты и следом расплывается в улыбке. Ему не ради кого жить, ему нечего ждать, он приходит в церковь ежедневно и сам не понимает, зачем. Ради мальчишки-вокалиста с красивыми руками, веснушками и чувственным голосом? Ради проповедей? Ради исповедей? А жизнь хенджинова – это проповедь или исповедь? Хенджин пальцами свободной руки нащупывает в кармане джинсовки одинокий презерватив. И вообще у этой истории нет никакой морали. Причем, ни в едином из всех возможных смыслов слова «мораль». // Церковь в апреле таки сносят, как бы Феликс ни плакал и ни кричал, – они с Минджи и другими ребятами из хора остаются, в каком-то смысле, бездомными. Но в то же время свободными, просто пока – совсем-совсем – не понимают этого. Хенджин приходит курить уже на пустырь, бездумно, каждое воскресенье, пинает там камушки носками кроссовок, пока пустырь не начинают застраивать и его не выгоняют с территории; потом осень сменяется декабрем и становится чуть прохладнее, чем «очень тепло», Сан-Франциско в сумрачном свете кажется золотым и нежно-нежно-малиновым. Презерватив в кармане бессменной хенджиновой джинсовки за столько пролетевших месяцев – так и не использованный. Хенджин понятия не имеет, где ему Феликса искать, а если и искать, то что говорить при встрече. Я хочу тебя? Я люблю тебя? Я соскучился по тебе? Феликс не поверит ни одной из этих фраз и в ответ лишь заставит его долго молиться, продавливая косточки колен до синяков и протирая о паркет до ран. Странно, что Феликс в каком-то смысле находит его сам, в забитом до отвала дешевом баре в воскресенье – день, в который они прежде всегда были на служениях. А теперь вместо песнопений церковного хора – сомнительный андеграундный рэп, вместо ладана и кадила – поднимающийся высоко к потолку дым ядреных сигарет. И Феликс курит тоже. – Нельзя! – вместо приветствия Хенджин практически выбивает тлеющую сигарету из его руки. Феликс поднимает на него измученный, резко становящийся удивленным взгляд. – Нельзя курить, голос испортишь! Хенджин осматривает его потрясенно, видит – не изменился особо, только волосы, вроде как, чуть осветлил, да сделал несколько проколов в ушах. Хенджин не понимает: это они просто давно не виделись, или же Феликс действительно становится все притягательнее с каждым днем этой бесконечно долгой и муторной жизни? Жизни, как зимы в Сан-Франциско – ни тепло тебе, ни холодно, тебе вообще никак и хочется, чтобы весь этот кошмар поскорее закончился. Вот так и у Хенджина без Феликса. Они вызывают такси, и уже там, в темноте, на заднем пассажирском сидении, в затхлом прокуренном воздухе, Хенджин четко осознает, что перед ним – давно не мальчик из церковного хора, который со своим магическим голосом с легкостью мог бы солировать, но вместо этого же вечно робко подпевал где-то в задних рядах; перед ним давно не юноша, так сладко и маняще постанывающий под любыми прикосновениями к голой фарфоровой коже в тесной исповедальне, в молельне, в темноте среди бархатных занавесок, в воздухе, окутанном и пропитанном запахом церковных благовоний. Перед ним – давно не Феликс Ли, лучший друг Хантера и Минджи, который помимо встреч в хоре всегда рубился с ними в приставку и ел чипсы по выходным, будто бы так можно. Перед ним – человек, поменявший невесть сколько имен и невесть сколько адресов, но огонь у него в глазах – все тот же, прежний, и Хенджин не сможет спутать его никогда и ни с чем. Они приезжают к подъезду высотки, к его с недавних пор новому дому, и Феликс бегло расплачивается с таксистом, а после за ворот джинсовки тянет Хенджина внутрь, в подъезд и лифт, на двадцать-какой-то этаж, в черную кожаную дверь и напоследок – в свою спальню, почему-то кисло пахнущую каким-то цитрусовым ароматическим маслом, ментоловым шампунем и космическим ветром из распахнутого на такой сумасшедшей высоте окна. У Феликса все еще лежит под подушкой маленький потрепанный, невесть когда прожженный невесть чьей сигаретой церковный песенник. На эту самую подушку его и роняет Хенджин, напрочь потерянный в жизни, прошлом, будущем и себе, но настолько изголодавшийся, что вожделение в его глазах пугает. – А помнишь, как мы тогда, – говорит, прерываясь на хаотичные поцелуи вдоль беззащитной чужой шеи, – в подсобке, первый раз переспали? – Помню, – одними губами отвечает Феликс, мутно глядя в потолок. И он действительно помнит все: как не Кристофер, но Хенджин втрахивал его в холодную деревянную скамью, параллельно усыпая поцелуями ключицы, как не Кристоферу, но Хенджину он исцарапывал беспорядочно спину, как Хенджину отсасывал в исповедальне, как в его прикосновениях нежился, словно под солнцем, там, где этого солнца не было и в помине. Кто-то однажды сказал, что приходить молиться в храм – это как завешивать шторами окна и включать электрический свет, когда на улице белый день. С недавних (или очень, очень давних) пор Феликс приходит молиться только Хенджину в объятия.
1222 Нравится Отзывы 252 В сборник
Возможность оставлять отзывы отключена автором