ID работы: 8081163

нафталиновое море

Слэш
R
Завершён
91
автор
Размер:
10 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
91 Нравится 12 Отзывы 13 В сборник Скачать

море уходит вспять / море уходит спать

Настройки текста

когда солнышко отключит отопление, я обхвачу колени твои, чтоб не околели

Когда по развороту паспорта твой счетчик зим скоро перевалит за двадцать четыре; когда в личном деле, заведенном на твое имя, больше восьми приводов; когда каждый второй столб в округе пестреет агитационным плакатом и призывает отдать голос – то ли за нового мэра, то ли за эвтаназию, – а очередной работодатель захлопывает дверь лавочки прямо у тебя перед носом – тогда можно взять и обнаружить себя в самых неожиданных местах. Застрявшим в лифте с выжженными кнопками, лежащим на площади с забычкованным в асфальт лицом, вздернутым на люстре в одной из двух крошечных комнатушек, гвоздями на библейский манер прибитым к дверям Белого дома и, наконец, сидящим на кухне два на три метра с закопченным чайником на плите. Сначала казалось: это все понарошку. Сейчас Боре кажется, что так было всегда – он, спящий на подоконнике Че Гевара и Ося. Последний, кстати, и притащил Че Гевару к ним домой, достал из какой-то грязнущей лужи – шерсть вся комками, орет истошно, хотя на улице уже давно не март. Принес парень это нечто за пазухой, улыбнулся во все тридцать два, сказал: можно ему с нами? Боря тогда долго смотрел на рыжую кошачью морду, чуть приплюснутую, деловую. — Шутишь? Потом, когда ему же пришлось отмывать животину от грязи в ванне (Осип тогда сломя голову понесся за молоком), парень бурчал что-то вроде у рыжих точно души нет и мне и одного бездушного здесь хватает. Сначала Боре казалось: это все понарошку. В пятиэтажках на краюхе Москвы все ведь всегда понарошку: и тараканы, хрустящие под подошвой тапка, и счастливые семьи с двумя детишками, грызущиеся за стенкой, и надписи на бетонных стенах домов (вроде ебаться, молиться, голосовать – только чуть более прозаично), и пропахшая нафталином прихожка, в которую районный участковый заглядывает чаще, чем к себе домой. Все понарошку: и выкрученные в подъездах лампочки, и кактусы на подоконниках, и обещания того, что скоро все наладится. В общую картину не вписывается только взрослый парень, дипломированный литературовед с необычным во всех отношениях именем, наливающий бродячему коту молоко в миску на кухонном полу. Еще в первую встречу – встречу спины Бори с твердым асфальтом и встречу самого Бори со своим нафталиновым морем, – парень понял, что «по-настоящему» иногда тоже случается, и даже с такими, как он (полулежащими на тротуаре с разбитой губой, одышкой от быстрого бега и осоловевшим от адреналина взглядом). Отдаленно знакомая обеспокоенная физиономия тогда склонилась над ним, загораживая собой блеклое солнце, и спросила: — Все в порядке? а затем, ответа не получив, добавила: — Непутевый ты какой-то. И Боря готов был незамедлительно – слишком уж вспыльчивый по натуре и слишком уставший вечно слышать это в свой адрес, – вскочить и впечатать кулак куда-нибудь в район острого носа в мелкую рыжеватую крапинку. Парню ведь давно пришла пора сменить имя или фамилию – а лучше и то, и другое, – потому что намертво прилипшее слово как нельзя лучше описывает его с головы до пят: «непутевый» – из уст матери, с усталым вздохом и прикрытыми глазами; «непутевый» – нотациями и наказаниями в школе, до закатанных глаз и до «идите вы нахуй» осточертевшими; «непутевый» – незаметными косыми взглядами соседей и перешептываниями за спиной. Наконец, «непутевый» – с протянутой в попытке помочь встать с асфальта рукой и косоватой улыбкой на одну сторону. С копной волос, цветом напоминающих уже созревшие каштаны – деревьев с ними во дворе полным-полно, – и с искренним: — Не переживай, я такой же. и — Зовут-то как? Меня Осип. Осип тогда соврал – не такой же он от слова совсем. В Осипе метр семьдесят пять роста, всего шестьдесят восемь килограммов веса и нежности столько, что Боре, с его сбитыми костяшками пальцев и вечно нахмуренными бровями, поначалу привыкнуть трудно. Боре, с его девятью классами образования, одной адидасовской олимпийкой во все времена года на плечах и сквозняком грядущего падения режима в голове, – привыкнуть тяжко. У Бори и без того дел невпроворот: у него очередной переворот на Болотной и в груди засело необъяснимое чувство, будто он в силах хоть что-то изменить; у него революция, вместо настоящего пороха пахнущая фиалками*; у него острый язык все никак не хочет держаться за зубами, поэтому сам он периодически держится за железные прутья изнутри и ждет, пока майор разрешит хотя бы сделать звонок; у него каждое утро маршрутка с безвкусными иконками на лобовом стекле и сто сорок четыре миллиона брошенных, как и он сам, детей по всей стране. И ему совсем, совсем не до этого, но, когда спустя две недели от их первой встречи и спустя десять бориных «пошел ты» запыхавшийся – будто через две ступеньки прыгал, – Осип все же приносит ему из продуктового под домом пакет, полный рот-фронтовских батончиков, – парень берет один, крутит в руках, разворачивает, жует – все под чутким и мягким взглядом внимательных глаз. Боря, вообще-то, любит батончики с детства, но виду не подает; глаза как будто и так знают. Боря, вообще-то, в любовь не верит (тоже с детства), но каштановый парень из соседнего дома упорно не выходит из головы. Поэтому, когда Борю в очередной раз едва не скручивают вместе со всеми на площади, он трясется вечером в вагоне метро и думает не о ноющей от случайных ударов полицейской дубинки спине, а об арахисовых батончиках (их, к слову, Ося приносит на следующий день снова). Поэтому, когда после бориного «бери, я не жадный» Осип угощается конфетой, а затем неловко чмокает его куда-то в округлую щеку, Боря не ударяет его по лицу (как парень, наверное, ожидал) и не выгоняет взашей с грязной руганью (как парень ожидал тоже). Боря вспыхивает, как лампочка, тушуется, бубнит что-то похожее на ну ты чего и сам тает не хуже пралине в красно-песочной обертке. А еще через неделю с глупой улыбкой на лице несет в руке только-только сорванный маленький букет сирени. С неровным румянцем на щеках протягивает парню цветы и впервые называет его «Осей», потому что ну какой ты Иосиф, ты больше похож на солнце. А еще: во дворе подумали, будто я к девушке спешу. Ресницы у Оси и правда такие – по-девчачьи загнутые и трепыхаются часто-часто, когда он принимает и букет, и свое новое имя с такой улыбкой, что становится не жаль порванной об ветки сиреневых кустов футболки. Улыбкой, будто бы говорящей: в нашем доме будет играть самая лучшая музыка. Говорящей: пусть твоя революция подождет. Сирень потом стоит в бывшей компотной банке и пахнет густо – хоть отрывай сладкий запах по куску и глотай, а от любого неосторожного сквозняка мелкие цветочки заканчивают свой век в бориной чашке с дважды заваренным пакетиком липтона. Тот отпивает, не замечая даже, и думает о том, что весь этот район, всю улицу, весь этот дом панелью к панели слепили лет пятьдесят назад лишь для того, чтобы здесь и сейчас на его кухне сидел парень в хлопковой рубашке и размешивал в стакане чая целых четыре кубика рафинада. — У меня здесь бабушка живет, родители в центре. — Зачем ты тогда сюда сунулся? если здесь ни работы, ни галерей, ни бульваров, ни будущего, а местная поздняя весна пахнет пивом и ядреной краской с изгородей и детских площадок, в которой все время ляпаешь одежду и руки. — Сначала думал просто отдохнуть от шума, а осенью вернуться, — Ося отчего-то смущается и прячет глаза за стаканным ободком. — Теперь не знаю. не знаю, ведь тут, оказывается, есть ты. Боря, конечно, университет не заканчивал; у Бори, конечно, за душой особо ничего, но и дураком его назвать нельзя. Он и без лишних признаний понимает, что творится что-то неожиданно настоящее. И с тех пор – хоть где-то далеко за окном и маршируют люди с автоматами, а страх только наливается и набухает с каждым днем, – с тех пор, кажется, во всем переполненном брюхе панельки нет никого счастливее этих двоих. (точнее, троих, но некогда уличный кот – теперь имеющий революционерское имя и вид настолько важный, будто все в этой квартире принадлежит ему, – днями может пропадать в теплом дворе). Осип тогда соврал – не похожи они с Борей от слова совсем. Если последний и готов без бронежилета и памяти вставать каждый раз под пули, то Осип будто вообще не отсюда – какие аресты, какие режимы, когда сквозь пыльное окно по глазам бьет солнце, а твоя любовь сидит в полуметре от тебя? Если Боря и рос в этом болоте с детства, то Осип будто вообще не с лестничной клетки – разве по бетонным ступеням и советским паркетам ступают так легко? – чайная роза среди сорняков. Чересчур ранимый, слишком воздушный и донельзя – иногда Боре кажется, – наивный. Особенно по утрам, когда морщится от солнечных зайчиков на лице и комочком сворачивается под их колючим одеялом; особенно по вечерам, когда переключает надоевшие новости (в которых снова что-то разбилось, в которых снова кто-то убит, в которых политики улыбаются и жмут руки друг другу, в которых все всегда хо-ро-шо), попадает на какой-то советский фильм и напевает знакомые с детства песни, пока макароны-ракушки булькают на плите. Неважно, где – в узком коридоре хрущевки, на выставке в Третьяковке (куда их как-то затащил Ося) или на подвальном выступлении какой-то псевдо-ребел группы (куда их затащил Боря), – последний смотрит в рыжеватый взлохмаченный затылок и думает, что это единственное, настоящее, лучшее из всего, что могло случиться с таким, как он. А он, в свою очередь, худшее, что могло случиться с Осей. Осе бы где-нибудь под арбатским памятником Окуджаве декламировать собственные стихи, а не тесниться в крошечной кухне их – теперь общей, – квартиры. Ему бы и дальше слушать лекции в университетах, а не рассказы Бори о том, на скольких площадях он стоял в толпе с надуманными лозунгами. О том, как он искренне называл это место Родиной, пока не обнаружил себя по грудь в воде и с целой вереницей камней на шее (пока впервые не просидел целую ночь у постели матери, накануне получившей отказ в пособии; пока не выяснил, что спокойно может прожить впроголодь без малого десять дней). Родина – уже давно не разбитые коленки и не пух тополей, ветром прибитый к бордюрам, Родина – это протертый кожзаменитель задних сидений, красно-синий свет мигалок и горящая всю ночь лампочка под потолком. — Родина, — Осип отвечает, — от слова родной. Как ты мне, а я тебе. И улыбается на борин будто бы недовольный вид. Осип ничего не делает громко и напоказ: если и признаваться, то тихим сбивчивым шепотом, если и держать за руку, то незаметно и в переполненном вагоне трамвая, если и заботиться, то украдкой вытаскивать из бориного кармана пачку винстона и класть вместо нее пару арахисовых батончиков. Осип верит, что никакие железные занавесы не мешают счастью каждый день находить дорогу до их квартиры, а Боря переживает, как бы оно ненароком не задохнулось в заводском дыму. Не похожи они совсем, ведь в Боре одна борьба, сплошное военное положение, когда в Осе – весь необходимый мир. Рядом с ним всегда все кажется чуточку лучше: и скрипящие половицы, и ложь по голубому ящику, и трущобы за окном. И запах нафталина в прихожке превращается в нафталиновое море, и нелюбимый чай с молоком вдруг становится вкуснее. Даже эти ужасные обои в цветочек, пожелтевшие, наклеенные еще при живом Брежневе, Осип называет «романтичными». А еще говорит, что выцветшие васильки на них похожи на борины глаза. Самого Борю – несмотря на его грубоватые ладони, матерую речь и в целом вид угрожающий, – он называет облаком в штанах. Парень так и не понял, отчего именно – то ли из-за угловатых строчек-пометок в его любимом сборнике Маяка, то ли из-за щемящей нежности, через края льющейся, которой Боря давно заразился от него же, и теперь из ночи в ночь гладит каштановую голову и приговаривает: — Хочешь, поедем следующим летом куда-нибудь? хоть душным автобусом дальнего следования с запахом бензина и апельсинов из чьей-то сумки, хоть поездом с чаем в медных подстаканниках, хоть чужой машиной, хоть пешком до самой Камчатки и обратно, главное – вместе, Ось, хочешь? К тому моменту, как лето наступит, они еще успеют выбрать маленькую, но пушистую елку и обвешать ее старыми стеклянными игрушками; к тому моменту, как обещания сбудутся, Осип еще не один и не два вечера просидит в томительном одиночестве на кухне, смотря в окно и изо всех сил прижимая теплого Че Гевару к себе; к тому моменту, как руки Бори будут в очередной раз скручены и обездвижены железными браслетами за спиной, от букета сирени останется одна полузавявшая ветка, которую Ося так и не решится выкинуть. Положит в какую-то толстую книжку, засушит до зимы, чтобы желтые страницы впитали оставшийся цветочный сок мелкими пятнышками. Бордовыми – как кровоподтек сбоку от Бориного глаза; бордовыми – как свитер Осипа, с крупной вязкой и парой зацепок от когтей Че Гевары на рукавах. Он закатывает их и мочит край полотенца в водке, чтобы протереть соленый лоб, а затем и все бьющееся в горячке тело на кровати, потому что его непутевый снова промочил ноги в ноябрьских лужах, и теперь лихорадит вторую ночь к ряду. — Ось, — парень хрипит под ворохом из одеял. — Завтра встану, честно. Осип вздыхает и соглашается, хотя тушить ему все эти пожарища революций противно-лимонным терафлю и ядреной мазью-звездочкой еще не раз. Осип и сам, кажется, заболевает, сидя под окном на кухне и переписывая строчки конспектов, а Боря набрасывает ему на плечи стеганое одеяло и обхватывает сзади руками. Кладет голову на плечо, ластится, совсем как кот (хотя с Че Геварой всегда сравнивал Осипа – из-за рыжины и любви к теплу). — Разве не страшно? — Что именно? — Жить так, — Боря кивает головой то ли в сторону стола, на книжки и забитую пепельницу с ежиком из торчащих бычков; то ли в сторону окна, на апельсиновую корку садящегося солнца. — Сюда же никто не придет, если сам не приведешь. — Ты не понимаешь. — Не понимаю, — Ося ведет плечом и прижимается спиной еще ближе. — Пусть. Его «пусть» – пусть запретят что угодно, пусть за решеткой оставят гнить без еды и света, пусть зимой отключат отопление, пусть хоть солнце летом отключат тоже – все равно под пледом наши колени не замерзнут. Тогда Боря окончательно понимает: по-настоящему – это не как у его родителей, чья свадебная фотография до сих пор хранится в мамином серванте, хотя только на ней парень и видел отца в первый и последний раз. По-настоящему – это не до срыва связок, чтобы по центральным каналам и новостям, чтобы все услышали и непременно вслушались. По-настоящему – это так, как сейчас. Это «родной» на выдохе после долгих часов разлуки и уставшие глаза напротив, смотрящие на тебя с любовью, которой ты не заслужил. Это когда две руки с незагрубевшими пальцами сначала вставляют тебе в разбитый нос бумажную салфетку, чтобы остановить кровь, а затем намазывают мягкое масло на кусок черного хлеба и посыпают сахаром (ты опять не заслужил, но из этих рук всегда ешь, как в последний раз). — Балбес, — Осип каждый раз вздыхает, когда еще с другого конца квартиры видит на пороге виноватое лицо. — Непутевый, — приговаривает, промакивая пропитанной зеленкой ватой ссадины. — Люблю, — шепотом заключает, когда уже ночью целует широкую шею сопящего в подушку Бори. Последний ведь тоже любит – он вообще разучился чувствовать хоть что-нибудь, кроме любви и страха, тщательно запрятанного в кухонных шкафчиках, распиханного по солонкам и перечницам. А Осе – он не устает повторять, – не страшно совсем. Может, совсем чуть-чуть, и то – за тебя, дурака. Ося каждый раз морщится от запаха пота и тюремного железа, подкожно въевшегося в запястья Бори, но все равно целует грубую кожу – до колючих искр в губах, до выдернутых рук и перестань, не надо Оба, наверное, понимают: его сопротивление – уже рефлекс. Прямо как у павловских собак*, только вместо лакомства после звоночка Боря получает очередную пометку в личном деле и тяжелый вздох Осипа, снова прождавшего его до глубокой ночи с чашкой черного растворимого на столе. В библии (книжке в темно-коричневой обложке в сумке у мамы; книжке, из-за которой тебе могут впаять от одного до трех лет) говорится: возлюби ближнего своего; закон говорит: предай, а Осип говорит: передай. — Чего? — Вилку передай, — хмурит тонкие рыжеватые брови, обиженный, хотя обижаться не умеет вовсе. Уже через полчаса сам подойдет, уткнется куда-то в плечо и скажет, что переживал сильно; скажет, что любит, что денег на целый пакет не хватило, но пару конфет и буханку он все же купил; скажет, что Че Гевара снова загулялся, и что Боря загулялся тоже. Ссоры – это не страшно, потому что каждая из них заканчивается искренними прости и хлебом с маслом и сахаром; безденежье – это не страшно, потому что счастье можно найти и без карт и навигаторов; жизнь в смеси из бетона и берез – Боря впервые думает, – это тоже не страшно, когда ты проживаешь ее не один. Страшно – это глаза Оси, когда в дверь стучится сосед и говорит, что Че Гевара больше не будет путаться под ногами и засыпать у них на подоконнике, не будет гонять воробьев под окнами и отзываться на революционерское имя. Страшно – это когда вашего кота, грязным и чихающим комком на улице подобранного и вымытого, во дворе сбивает полицейский бобик, приехавший, конечно же, не просто так. И не просто так Ося заламывает пальцы до хруста, пряча взгляд из-под влажных ресниц в цифрах календаря с рисунками животных, висящего в прихожей. Последний месяц был месяцем покоя – целых двадцать девять дней без аптечки в руках и зашивания любимой Бориной олимпийки. Целых двадцать девять дней без «может, не пойдешь?» и «к ужину вернусь». Целых двадцать девять дней и один, когда Боря снова умудрился заработать проблемы, а их и без того неустроенный быт оказался под колесами полицейской машины. Осип его не винит – он никогда никого не винит. Осип не кричит, не выходит из себя и не выходит из комнаты, пока Боря разбирается в коридоре с приехавшими участковыми. Он не ругается, не реагирует на протянутые руки и на тихое Ось? поцелуй меня? поговори со мной? хочешь, поерзаю у тебя на коленях? Ось? хочешь? В ту ночь они засыпают спиной друг к другу и без рыжего сопящего комка в ногах. На следующее утро Боря просыпается совсем один, а вечером несет коробку из-под старых кроссовок с нацарапанным на крышке революционерским именем куда-то за гаражи, где землю копать легче. Ему, на самом-то деле, терять не впервой, и тут уже без разницы, что именно – отца, Родину, кота, счастье, – сожми зубы и терпи. Осип, на самом-то деле, любил Че Гевару. Осипу, на самом-то деле, всегда было куда податься – ближе к центру, где есть и семья, и работа, и знакомые, которые могут на эту самую работу устроить. Где его красный диплом по литературоведению точно бы пригодился, а не лежал на антресоли в стопке старых журналов. Осе давно было пора бросить непутевого, чтобы тот, со всеми своими искренними хочешь? перестал смотреть на него так влюбленно и так отчаянно, как будто каждый из их дней – последний. Осе давно пора забыть руки, обхватывающие его колени в попытке согреть; руки, которые сами же топили их скромное счастье. Забыть, как он чуть не променял приличную и спокойную жизнь на краюху Москвы и непутевого с ветром грядущего падения режима в голове; забыть, как сам чуть не переварился в панельном брюхе, как чуть не принял чужую войну за собственный мир; как чуть не захлебнулся в этом нафталиновом море. Осе бы забыть, а он – наивный, и пусть, – снова покупает в продуктовом под домом полный пакет рот-фронтовских батончиков и приносит их своей Родине (от слова родной – как ты мне, а я тебе).
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.