Часть 1
31 марта 2019 г., 13:10
В «Табакерке» царило непривычное для вечера пятницы затишье.
Безобразная с виду дамочка в лисьей горжетке скучно декламировала со сцены Тэффи, отвлекая меня от «Известий». В третий раз я бродил осоловевшим взглядом по одной и той же строчке. Правда, ужасно злился, но не плестись же обратно домой, если пришел. Свыкся, наконец, зачитался. Вскоре очнулся, а дамочка уже куда-то делась; я глянул вокруг — та подсела к офицерам, закинув ногу на ногу, и басовито хохотала, отхлебывая из своего бокала. Почти что демоническая женщина.
— Слушайте, Маяковский, я стихи сегодня написал, — тут послышался знакомый голос.
Я оторвался от «Известий» нехотя.
Передо мной стоял сам певец ромашек и сельского гумна — растрепанный, с красными щеками, словно только что с сеновала явился. Еле переводил дыхание, горемычный.
— Да что вы, — уронил я безо всякого интереса. — Небось, про березы?
— Нет же, нет, — отмахнулся Есенин и с лихой бесцеремонностью завел свою шарманку, перекрикивая натужные звуки трубы, которые доносились со сцены. Пел революцию — долго и пронзительно, будто бы в самом деле любил ее так же страстно, как ромашки и гумно. Публика к нам пооборачивалась, не без интереса взирая на увлеченного Есенина. Дамочка в горжетке одобрительно крякнула.
Через несколько минут он остановился, чтобы посмотреть на меня. Отложив газету, я сжал челюсти, позабыв, что в зубах держу папиросу. Перекусил напополам, от злости аж затрясло.
— Что вы? — спросил Есенин. Я поднялся, отряхивая брюки от табака.
— Выйдем, я вам кое-что сказать хочу.
Есенин аж побледнел, решил по глупости, что я ему морду решил набить. Но я бы об это нежное личико руки не замарал — много чести. Так и шли, я впереди, он за мной семенил собачкой.
До Никитского он молчал, потом не выдержал, остановился.
— Говорить-то станете, али язык куда засунули?
Мы стояли около дома, где раньше была булочная, на цокольном этаже; обычно все пять окон горели веселым светом, и среди голодной толпы мелькала девичья головка с коротко подстриженными черными волосами на французский манер. Я любил, проходя мимо, это наблюдать. Сейчас в окнах была одна только темнота.
— Вы, Есенин, проститутка всамделишная.
— Это чего? — взвился он мгновенно.
Я посмотрел на него мрачно.
— Приспособленец, если хотите. Скажите, до революции вы чем занимались? Плясали, как шут гороховый, перед царицей, ручки ей целовали. Куда ж ваша любовь подевалась, а? Шли бы и дальше плясать, вон, в Тобольск. Ан нет, решили красное знамя поднять. Не надо этого ребячества, Есенин. Возращались бы к себе в Константиново. Хотите, куплю билетик вам? — предложил я.
— Ну ты и сука, — выплюнул он желчно. Хотя видок у него, по правде сказать, был обиженный, и взаправду как у ребенка. Распахнулось тоненькое пальтишко, шарф был замотан неуклюже, совсем не прикрывая шеи.
— Так ведь каков есть, — согласился я без возражений.
— Захотели бы жрать, и на поклон к царице бы пошли, — бросил он; явно хотел давить на жалость, но я не поддался.
— И нужду бы рядом справлять не стал, — я стоял на своем. — А Бог, Бог как же? Вы же выросли в селе, там все ребятишки с малого возраста в церковь бегают, священника за рясу дергают; скажете, мамаша причащаться не водила?
— Я в приходской школе учился, — сквозь зубы шипел Есенин. — Разуверился!
— Как разуверились, так сразу решили записаться в революционеры. Похвально.
— Да что ж вы с революцией, будто с бабой! — вскричал этот малохольный. — Себе ее хотите присвоить? А черта с два! Не вашими руками делана!
Так и лаялись с полчаса, словно собаки. Улица пустовала, был поздний вечер, однако изредка мимо все-таки проскальзывали люди, пугливо озирающиеся на наши вопли. Умора самая настоящая.
— Теперь понимаю, почему с вами все порвали, — резал по живому я. — Предали Россию, поганец!
— Вам какая разница! — огрызнулся Есенин. — Я Россию любил, люблю и любить буду, и плевать я хотел, в какой она обертке, в белой или в красной!
— Потому что сами не знаете, чего вам надо.
В ответ последовало молчание — будто немое согласие. Сереженька аж взгляд потупил, так его, негодяя, проняло. Правды он не боялся.
Я смягчился, глубоко вздохнул, достал папиросы.
— А все-таки про революцию не пишите. Не ваше это. Лучше про березы, про деревню — оно у вас дивно выходит, — почти что с нежностью проговорил я.
— У вас позабыл спросить, про что мне стихи писать, — бросил он грубо, но эта грубость была остаточной, слабой.
На морозе он дрожал, тщетно пытаясь получше закутаться в пальто. А я практически не чувствовал холода — мое было сшито на совесть, Лиля постаралась.
— Будете пить водку? — спросил я.
— Где? — в его лице промелькнула надежда. Я пояснил:
— У меня дома.
Есенин был согласен.
До места назначения мы добирались на трамвае. Квартира пустовала, поскольку Брики еще с утра уехали в Петроград — у Оси должна была состояться там очередная встреча, в детали меня не посвящали. На вешалке висела дамская шляпка, пахло Лилиными духами; в глаза бросалось, что в доме живет женщина. Есенин это тоже приметил:
— Вот она — обитель вершителя революции. Бабский уголок. Не находите?
Я хмыкнул, но без обиды. В этой квартире мне нравилось все, даже отвратительные зеленые занавески с ирисами.
Пройдя на кухню, я взял с подоконника уже початую бутылку водки. Есенин пил ее жадно, большими глотками, словно чай, обеими руками вцепившись в стакан. Возможно, в этот момент он особенно отчаянно страдал по своей Зиночке. Ничему не удивляясь, я сел рядом, выплеснул себе остатки.
Через полчаса Есенин, уже имея за воротом добрые три стакана, качнувшись, полез ко мне целоваться.
— Есенин, вы лобызаетесь как баба, — мрачно сказал я. — Вы со мной спать хотите или водку пить?
— Кончилась ваша водка.
— Да вы не только в поэзии проститутка, — заметил я, — но и в жизни.
— А где границы между жизнью и поэзией, Маяковский? Провести поможете? — хрипло усмехнулся Есенин.
Тогда мне показалось, что это сойдет за довольно убедительный аргумент, и я, плюнув на все, сдался.
Много позже я лежал на кровати — той самой кровати, которую мы с Осей везли из Петрограда, потому что Лиля решительно не хотела с ней расставаться — и слушал, как за окном надрывается лаем бездомный пес, пока Есенин возился с зажигалкой, принадлежащей Осе, прикуривая папиросы, купленные Осей на прошлой неделе. Я чувствовал себя так спокойно, как никогда раньше.
— Вы, Есенин, еще и свинья, — деловито обратился я к нему, и он поднял на меня свои мутные голубые глаза. — Курить чужие папиросы после пьяного содомского греха — это верх нахальства. Знаете, я даже начинаю думать, что в вас что-то есть.
— Это вы зря. Ведь ничегошеньки во мне и нет, — вдруг сказал Есенин с улыбкой.
Сочно-серый густой дым устремился к потолку. Он, смеясь, стряхивал пепел мне на бедро, и смех его был грязным, тошнотворным, будто простыни в доме терпимости.
А я только подумал: совершенно потерянный человек.
Не ошибся.