я любил тебя больше, чем ангелов и самого, и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих. далеко, поздно ночью, в долине, на самом дне, в городке, занесенном снегом по ручку двери, извиваясь ночью на простыне, как не сказано ниже, по крайней мере, я взбиваю подушку мычащим «ты», за горами, которым конца и края, в темноте всем телом твои черты как безумное зеркало повторяя. Иосиф Бродский.
Часть первая. Цветовой круг, холодная половина. 1965-й год. Анатолий Тарасов знает, как это случается. Выдернутая чека, три секунды, а ноги приросли к полу, не двинуться. Мальчишка на льду резко тормозит, разворачивается - белая ледяная пыль, искрясь, плещет из-под лезвия конька - и встречает его взгляд. Витя Балашов смотрит на него своими огромными глазами - размытая берлинская лазурь - в которых бьётся что-то страшное, и Тарасов считает до-разрывные секунды: три, две, одна. Конец.***
— Не нравишься ты мне в последнее время, - отец качает головой, откладывая в сторону Правду. Газетные листы шелестят оглушительно громко. Виктор отрывает глаза от поверхности чайной чашки - за пятнадцать минут завтрака он не отпил ни глотка. - Чего не ешь? — Не голодный, - откликается он. Пальцы бессознательно теребят жесткую бахрому, свисающую с плотного псевдокружева скатерти. Он смотрит в собственные колени; светлая челка, упав на глаза, скрывает взгляд, и Виктор мог бы быть этому рад, если бы задумался об. Отцу не видно его глаз - воспалённых, в прозрачно-алой сети лопнувших сосудов. Впрочем, всегда можно было бы сказать «Перетренировался», «Словил по лицу», «Не выспался», но врать сложно, а говорить правду - невозможно. Виктор опускает голову ещё ниже, руки натягивают желтоватое кружево. Чашка со звоном вздрагивает на блюдце. Он не сразу понимает, как тяжело дышит - и как пристально смотрит отец. — Нет, - после паузы тяжело роняет тот. - Нет, Витя, не нравится мне всё это. Тарасов ваш на убой загоняет. Виктор только кивает. Ему тоже не нравится. Ему не может нравиться, - пусть они и говорят о разных вещах. Ему не должно нравиться то, что происходит в отрывистых сновидениях на грани яви, когда комната плывёт перед глазами. Руки, мягко вжимающие его плечи в постель. Узкие жесткие губы, проскальзывающие по горячему лбу. Тяжесть чужого тела, накрывающая сверху, - стыдная, сладкая, от которой сводит каждую мышцу, и он выгибается над постелью с жалобным, скулящим стоном, толкаясь бедрами вперёд. В издевательскую, охлаждающую пустоту - и распахивает глаза. Каждую ночь он один, и каждую ночь их - двое. Он и тот, кого ему нельзя, просто-напросто нельзя так - слово тоже липкое, тягучее, сахарное, неприличное - хотеть. Виктор сжимает в пальцах скатерть так сильно, что почти рвёт её со стола. Чашка, качнувшись на блюдце, падает на бок. Разлитый чай растекается тёмным пятном, и он смотрит, как загипнотизированный. — По врачам бы тебе, Витя, - голос отца обманчиво-участливый, - не следят там за вами, что ли, в вашем ЦСКА? Разобраться бы. Чайное тёплое пятно всё ширится. Мама огорчится. Это её любимая скатерть. Врача, думает Виктор; это единственное, что он улавливает. Да, папа. Мне нужно врача.***
Он чувствует этот взгляд телом - кожей, мышцами, костями; взгляд, от которого свербит между лопаток. Но не оборачивается, только, помедлив, натягивает красно-синий свитер. Руки почти не дрожат - это большое личностное достижение, которое не слишком-то радует. Он уже не очень хорошо помнит, когда его в последний раз что-то радовало или огорчало. — Ну что, орлы, - чужой голос жесткий, в нём лёгкий металлический звон. Виктор всё ещё не оборачивается. - Подпаливать Крыльям крылья вас не призываю. Всё остальное знаете сами. Присядем. Виктор садится только тогда, когда Саша Рагулин дергает его за рукав - почти падает на скамейку, как подкошенный, вскидывает голову автоматически - и невидимый соперник, играющий нечестно и грязно, бьёт его по рёбрам. Вдох с влажным хрипом встаёт поперёк горла. Глаза напротив - концентрированная льдистая чернота, выжигающий глянец. — Веселее, вы в хоккее, - словно между делом бросает Тарасов - и поднимается на ноги. Он выходит из раздевалки первым, но - прежде чем уйти - оборачивается. - АлексанПалыч, Анатолия не обходи, - Тарасов смотрит на Рагулина, кивая головой в сторону Фирсова. - Выпущу молодняк - пустите покружить балетных. Виктор не сразу понимает, что про молодняк относилось к нему. Мысль оформляется с опозданием, так же, как и любая в последнее время, через тело. Сашка бьёт его по плечу - от всей души, так, что он подаётся вперёд - и бросает миролюбивое: — Не дрейфь, балетный, всё отлично будет, - и, повернув голову, вдруг серьёзнеет. - Вить, ты чего такой напряженный? — Порядок, - отзывается он. - Порядок, я нормально. Примерно в ту минуту - десятком секунд раньше, десятком позже - он понимает: так больше нельзя. Он умеет хорошо только одно - играть, и если то, что происходит, мешает ему выходить на лёд, если это сбивает с ног, если чужие глаза и чужой голос связывают по рукам и ногам, - надо что-то делать. А дальше - хоть в застенок, хоть в психушку. Там ему самое место - на липком, выпачканном дне, потому что он не такой, как все они, он хуже, и Виктор осторожно поводит плечом, скидывая чужую руку. Чтобы Саша не замарался.***
Тарасов, схватив Рагулина за плечо, почти отбрасывает того в сторону; Саша отлетает к стене - высящийся над половиной команды, мощный, как крепостная стена, закрывавший Виктора от дверного проёма. Почему-то никого не удивляет, что в Тарасове столько силы. Над раздевалкой повисает густая и тяжелая, горячая, как банный пар, тишина. Она липнет к коже, её хочется соскрести, содрать с мясом, и Виктор подавляет желание в кровь расцарапать коротко остриженными ногтями лицо. Он поднимает голову, смотрит на Тарасова снизу вверх - и видит, что тому страшно. Что ж, он хорошо понимает Анатолия Владимировича: тот хотел посмотреть ему в глаза - а смотрит в мёртвое блёкло-синее стекло. Наверное, это и правда должно пугать. Сашка дёргается, пытается выйти вперёд, что-то сказать, но Тарасов вскидывает руку, выставляя ладонь, и Рагулин отступает на шаг. Тишина тяжелеет, густеет, въедается под кожу. — Балашов, - голос у Тарасова надтреснутый, - за мной. На этот раз он тоже чувствует спиной чужой взгляд; сразу много взглядов. Но они-то не просверливают позвоночник.***
— Завтра с утра приходишь и берёшь открепительный, - Тарасов начинает говорить, едва Виктор вслед за ним переступает порог кабинета. - У тебя две недели. Хочешь - в Кисловодск, пить минералку, а хочешь, Витя... Ви-тя, - вдруг, раздробив пополам имя, как дробятся у Виктора кости в теле, чеканит он. Но чеканка мягкая, плавкая, непривычная, и Балашов вскидывает голову. - Витя, что это было? Это была шайба в собственные ворота, - почти готов ответить он. Констатация фактов - всё, что ему остаётся. — Я устал, - бормочет он, прикрыв глаза. - Я устал просто. Очень. — Вот и отдохнешь, - после паузы кивает Тарасов. Он стоит у стола, скрестив на груди руки, запертый на все замки, запечатанный сургучом, и Виктор дышит ртом, втягивая воздух сквозь зубы, проговаривая про себя только одно: я болен, болен, болен, серьезно, неизлечимо, спасите, спаси. - В куйбышевском Маяке. Отличная армейская команда. Войдёшь в форму. Куйбышев, - взрывается, кислотно вспыхивает в мозгу. - Куйбышев далеко. Хочу. Не хочу. Пожалуйста. Не надо. — Сам видишь, Витя, - Тарасов смотрит прямо в глаза: лицо острое, можно порезать пальцы - можно было бы, если бы допустимо было коснуться, но нельзя, конечно. - Играешь в последнее время из рук вон. Пока не идёт. Куйбышевские тебя подтянут, полгода - и вернёшься. Не вернёшься, - слышит Виктор. Это «Не» такое ясное, четкое, звучное; ему даже не обязательно быть произнесённым вслух. Это прекрасная видимость спасения - уехать далеко, тянуть областную команду, чтобы вырваться вперёд, вернуться победителем, сказать: «Вы прогнали. Но я снова здесь. Я вылечился». Ему очень хочется верить, что там он действительно вылечится, но Виктор вдруг понимает четко и ясно, так, будто всё внимание фокусируется на этой мысли: не вылечится. Нигде. Никогда. — Я же умру, - очень тихо и очень четко произносит он. Ему даже удаётся посмотреть Тарасову в глаза. - Я там умру, не надо. Тот морщится не скрываясь. — Балашов, только без шекспировского трагизма. От сезона в СКА ещё никто не умирал. Всё, заканчивай детский сад. Открепительный. И Маяк. Я уже договорился. Уже, тихий-тихий звон в ушах, серебряный, пугающий, траурный, уже. — Почему вы не понимаете? - упрямо, настойчиво спрашивает он, шагает вперёд, навстречу, закрыв глаза. Как шагают - вниз. - Почему вы не можете понять? Я сливаю игры, я понял. Я больше ничего не могу, я понял. Всё, я понял, гоните с концами, зачем открепительный, сразу гоните, только не отсылайте. Ну? Не отсылайте. Не могу так больше. Не могу терпеть. Третий шаг. Пол плавится под ногами. Расстояние вдруг исчезает, сокращается до минимума, он стоит слишком близко, почти прижимая Тарасова к краю стола. Кончился твой хоккей, Витька, - кто-то произносит это в его голове - отчего-то рагулинским голосом, - вот и кончился твой хоккей, дурашка ты, Витька. — Балашов, у тебя температура, что ли? Он даже успевает кивнуть - прежде чем, подняв руки, берёт чужое лицо в ладони. Последнее, что он видит, это глаза, черные, как псевдокофейный напиток в маминой чашке, глаза. Широко, изумлённо-негодующе распахнутые. Рот, в который он с силой вжимается губами, будто знаком в поцелуе. Виктор помнит его по снам, по своим полу-явственным снам, где было жарко и хорошо, стыдно и тягуче-больно, липко-грязно и единственно правильно. Тарасов крепко сжимает губы в тонкую линию - и, схватив его за плечи, почти отшвыривает от себя. Проводит по губам тыльной стороной ладони. — Умру, - качнувшись на месте, бесцветно повторяет Виктор. Но теперь не жалко. Теперь можно. Теперь можно даже в Маяк, хотя, кажется, уже поздно. — С концами, говоришь? - чужой голос хрипит, как отыгравшая пластинка под граммофонной иглой. - Значит, будет тебе с концами. Кислород вымораживается весь. Надо всем городом. Виктор улыбается - сумасшедше и искренне. Облегчение такое страшное, что сводит конечности. Вот всё и понятно. Вот всё и выяснено. Вот и финал.***
Он бьет кулаком по столу. Карандашница подпрыгивает, что-то падает, исчерченный лист, лежавший на краю, слетает на пол. Бьет второй, третий раз, так, словно хочет переломать все кистенные кости. Телесная боль - лучший отвлекающий маневр, стоящий того самообман, но сегодня не срабатывает. Он бьёт ещё и ещё. — Мальчишка! Сосунок! Щенок! Наконец, хрипло выдохнув, опирается о столешницу руками, сутулит плечи, опускает голову. Растрепанные волосы падают на глаза. — Щ-щенок, - тише, хрипче повторяет Тарасов. - Мальчишка. Идиот. Тяжесть в груди ноющая, давящая, перетекающая под лопатку, опасная. Давняя знакомая. — Щ-щенок, - одними губами проговаривает он, дышит глубоко, не умея вдохнуть до конца. Хочется опустить голову ещё ниже и побиться о крышку стола ею. Телу жарко, по венам течёт чистая водка. Девятнадцатилетний недопёсок, необстрелянный подранок, золотящаяся чёлка, как это случилось, как это совпало, кто вообще мог знать, предвидеть, просчитать это больное совпадение. — Я должен был знать, - говорит вслух. - Я должен был! Щенок, приходивший к нему всего дважды - так, как и было боязно. Один раз во сне - горячем и тягучем, как кипящая смола. Второй - наяву, вместе со своим «Не могу терпеть». — А надо было мочь, как я мог, - хрипло шепчет он. - Это мне в наказание, Боря. Кулагин, прислонившись спиной к двери кабинета, смотрит в пол. Ему нечего ответить. И нечем - будь всё проклято - помочь.***
Из соседней комнаты слышится футбольная трансляция - Спартак играет с ленинградским Зенитом. Шум приятный, нужный, он раскачивается вперёд-назад под этот комментаторский речитатив, впившись пальцами в волосы. Всё самое лучшее и самое худшее уже случилось, было, прошло, теперь только конец, только колодезное дно. — Витька, ты что в темноте сидишь? Силуэт отца в дверном проёме - черная фигура на ярко-желтом фоне, угрожающая, чужеродная в его выстуженном пустом мире, но надо же отвечать. Пока ещё надо. Он даже открывает рот - беззвучно, как выброшенная на берег рыба, и жабры открываются, пытаясь выцедить из воды каплю кислорода, но нет ничего, кроме воздушной пустоты. — Ты что? Чего с тобой? Виктор? - отец ступает в комнату, как ныряет в эту его личную глухую темноту, прорезает её шагами, подходит ближе, садится рядом. - Объяснись! Слушаться приказов - это он умеет почти хорошо, на голых рефлексах. Виктор, сложившись вдвое, согнувшись, как от удара в живот, клонится к его коленям, утыкаясь в них лбом. От отца пахнет далёким, невозвратимым прошлым - ясностью, покоем и домом, рассудком, жизнью и простотой, - всем тем, с чем уже покончено. Голос кипит, пузырится в горле, и он, хватая раскрытыми губами воздух, захлёбываясь вакуумом и глотая его огромными кусками, выплёвывает скопленную за грудиной жижу: «Тарасов», «Не могу», «Снится», «Сводит», «Хочу», «Папа...» Он не замечает, что отцовские ладони, лёгшие ему на затылок, судорожно напряжены. Отец смотрит поверх него, куда-то в угол комнаты, и он никогда не захотел бы видеть этого взгляда. Что ты сделал с моим мальчиком, сволочь? Что ты с ним сотворил, мразь? Я же тебя посажу. Я же тебя... И на войне вдруг становится, как на войне.***
Часть вторая. Цветовой круг, тёплая половина. 1968-1972-й года. Анатолий Тарасов знает, как это случается. Выдернутая чека, три секунды, а ноги приросли к полу, не двинуться. Мальчишка на льду резко тормозит, разворачивается - белая ледяная пыль, искрясь, плещет из-под лезвия конька - и встречает его взгляд. Валера Харламов смотрит на него этими огромными глазами - коньячный росплеск - в которых бьётся что-то страшное и жаркое, и Тарасов считает до-разрывные секунды: три, две, одна. Конец. Он просто слишком уж понадеялся, что этого больше никогда не повторится. Он снова не сумел предвидеть.***
Валера выкручивает вентиль и тянется за полотенцем. Воздух в душевой влажно-горячий, плотный настолько, что его можно кусать зубами, как желе - долговато отмокал, однако. Он прикладывает полотенце к лицу, когда слышит из-за приоткрытой двери приглушенное: — И как у него там? — Да никак, - голос как будто не рагулинский, хотя Валера его вроде узнаёт. - Гоняет свою химкинскую мелкоту. Я ему: «Вить, ты бы попробовался куда, если в форму войдёшь, тебя же с руками оторвут», ну, пусть в областную сначала, Толь, ты помнишь, каким он был? — Помню, - откликается Фирсов - так, словно с глухим стуком роняет, разбивая об пол, некую - ту самую - память. - Помню. Как Чебаркуль вон, считай. — А теперь учит семилеток вертолётикам. Толь, я дерьмо, знаю, но я оттуда еле смотался, не могу смотреть на него такого. Двадцать два, ты понимаешь, двадцать два года парню, а он выглядит, как... как наш Тарас. Да хуже, как Палыч! Глаза пустые, страх. Когда улыбается - лучше б не улыбался, выть хочется. Я уж думаю, что, может, сходил бы уже к папашке-то, так ведь не пойдёт. Вот и крутит... вертолётики. — Закладывает? — Ты столько не выпьешь, - тихо отвечает Рагулин. Голос вплывает в душевую, нависает над головой, как тот пар. - И он же спрашивает. Понимаешь, спрашивает. Улыбается, как под живот пнутый, и спрашивает. — А ты что? — А я ничего. Отвечаю. Рассказываю. Мол, всё по-старому, гоняет, как раньше, вообще не изменился, веселее, вы в хоккее и вообще. А потом возьми и ляпни: полуфабрикатов, говорю, в молодежке набрал, в Чебре натаскал и к нам взял, растит тут одного. Ну придурок, Толь, знаю, - Валера почти видит, как Рагулин там, в раздевалке, разводит руками. - Он ничего. Промолчал. А потом вдруг возьми и спроси с этой улыбкой своей: «Меня вспоминает?» — Херово, Шур, - из-за двери слышатся стук и шорох - ребята собирают вещи; вжикает молния на чьей-то спортивной сумке. — Херово... Слышишь? — Чего? — Вода шуметь перестала. Харламов только тогда понимает, что так и простоял всё это время - с поднятыми руками, сжимающими полотенце. Он растирается напитанной влагой тканью так неистово, словно хочет содрать с себя кожу, и в раздевалке трещит натянутая, как тетива, тишина. Она лопается резко - с хлопком закрываемой двери, становясь обычной, гулкой, никакой. Валера медленно-медленно садится на кафельный пол и прижимается затылком к стене. Он знает только одного «Витю» двадцати двух лет, который может интересоваться тем, как там дела в ЦСКА и не изменился ли Тарасов. Эту историю («А потом он сливаться стал. И Тарас его того... взашей») рассказывают всем новичкам - как поучительную байку, как ночную страшилку в спальнях Орлёнка. Только Валере кажется, что не о том они рассказывают.***
Она тихо всхлипывает, вжавшись затылком в промятую подушку и пытаясь вдохнуть воздуха, впивается ногтями в его плечи. Они так и замирают оба на короткие три секунды, а потом Валера осторожно отстраняется и, перекатившись по постели, садится на самом краю, растирает ладонями лицо. Мудак, какой же ты мудак, Валера Харламов, - бьется в такт с жилкой на виске, пульсирует, вспыхивая, на внутренней стороне век. Ира, помедлив, приподнимается, тянется ближе, но не приникает ожидаемо (он - успевает напрячь плечи), не вжимается мягкой грудью в спину. Только пугливо, как если бы он был опасной тварью, касается кончиками пальцев плеча. Голос её вибрирующе хрипит: — Ты ведь не здесь, да, Валера? Он не знает, что ей ответить, и просто качает головой. Хочется исчезнуть, чтобы не утаскивать её вслед за собой на болотистое дно, где вязко и грязно, где глубина такая, что не дотянуться до поверхности, где человек с узкой прорезью рта смотрит на него внимательно, черно и долго, кожа обугливается под этим взглядом, сходит лоскутами, а сверху, по живому мясу, раскалённым железом проходится то «Меня вспоминает?». Валера неосознанно дёргает плечом, не понимая, что сбрасывает её руку. Ира больше ничего не говорит. Она отстраняется и ложится, отвернувшись к стене - так, словно хочет с ней слиться, но этого он не замечает тоже. Валера пытается вспомнить, когда всё началось - может быть, станет легче, но ему не вспоминается. Вроде - это просто было всегда. Этот человек был всегда - тенью за левым плечом, тенью в собственных глазах, тенью в разворошенной постели, пахнущей негой и телесным жаром. Он знает: так не бывает, не должно быть, за это сажают, это лечат, должны быть лекарства, он нездоровый человек, всё дурь. Дурь выбивают. Он тоже пытается выбить, но, кажется, без пользы. Может, ему тоже придётся закончить вертолётиками в Химках.***
— Сань, на пару слов тебя можно? - они выпивают по чуть-чуть - Валера не слишком хорошо понимает, чего именно, Гусь с Борей Михайловым откуда-то приволокли бутылку с замысловатой этикеткой - за победу на этом чемпионате семьдесят первого года. Голове становится легко-легко, а внутри поселяется развязывающее узлы, всё допускающее, почти убаюкивающее тепло. Вряд ли он когда-то нашел бы момент лучше. — Не вопрос, Валер, - Рагулин отмахивается от чьего-то окрика и, сжав его плечо, сам ведёт из номера. В гостиничном коридоре до рези в глазах светло и удивительно пусто. Саша толкает дверь на лестницу - и Харламов, не возникая, идёт следом. Пахнет на лестнице чем-то странно приятным - удивительной чистотой, кажется. — Ну, рассказывай, Валер, чего смурной такой. На тебе же лица нет, - Саша прислоняется к перилам, смотрит внимательно, но как-то нетребовательно - мол, кто из нас хотел говорить, смотри, какой крючок тебе кидаю. Валера крючок послушно ловит - удачный, ничего не скажешь. — Сань, хочешь - пошли меня, но я спрошу. Что у Балашова с Тарасовым за тёрки? Звучит почти невинно. Целомудренный, не подкопаешься, вопрос. Валера сам поражается своему актёрскому таланту - откуда только берётся небрежность в голосе. Рагулин смотрит так, словно ему хочется закурить. — Валер, а ты чего у меня спрашиваешь? — Могу ещё у кого, - с готовностью откликается Харламов. За грудиной что-то обрывается - коротко, резко, будто разламывается капсула, из которой выливается какой-то лихорадочный, нехороший жар. — Нет, ещё у кого не надо, - негромко, будто и не ему, в сторону, отвечает Саша, толкается носком лакированного ботинка в ступеньку. - Что, совсем достал наш спорткомитетовский? — Прохода не даёт. Но я тоже не дурак, вижу, что не во мне дело. Там, говорят, какая-то история у них была из-за сына балашовского?.. Он почти не врёт, он просто ищет обходные пути, это же должно быть гораздо проще. Но жар ползет по рукам, ногам, втекает в кончики пальцев, ширится, выступает маковым на скулах. Рагулин смотрит ему в глаза как-то скорбно и задумчиво. — Кто говорит-то, Валера? — Да все говорят, - беспечно откликается он. — Все, значит, - и ещё раз пытается всковырнуть мыском лестничный камень. - Валер, - Саша вдруг подаётся вперёд, наклоняется близко-близко и говорит негромко, спокойно, ровно: - не то спросить-то хотел. Не знаю, что у тебя в котелке варится, не моего ума дело, ты уж прости, но ты постой и стоп себе подумай. Не ты первый погоришь. — Да я, - Харламов вскидывает голову. — Молчал бы, - неожиданно твёрдо обрывает Рагулин. Слово давит сверху, как бетонная плита, как лом на плечи. - Я уж видел одного такого как-то. Прям глаза у вас похожие, когда... А, - он отмахивается, морщится, потом поднимает и кладёт ему на плечо руку. - Ты не думай, я не специально. Просто заметил как-то. А про историю ту забудь. Был парень, играл хорошо, мог бы взлететь, а вместо этого взял и сдулся. Вот и сказке конец. Саша отступает и уже доходит до двери - тяжесть его ладони всё ещё чувствуется на плече - когда Валера окликает; слова рвутся сами, голос трещит по шву: — Сдулся, Сань? А теперь вертолётики? Химки и вертолётики, да? Почему он его турнул, Сань? Почему турнул?! Рагулин, на мгновение застыв, вдруг как-то неприлично, как быть не должно, сутулит плечи, весь становится меньше, обмякает, будто из тела вынули разом все кости, и оборачивается. Глаза у него - жалеющие. — Ты ж знаешь, Валер, почему. Вот и думай теперь. Если играть дальше хочешь - хорошо думай, а то сломаешься ведь - и сам не заметишь. — Сань! — Ну? - тот уже нажимает на ручку двери. — Сань, они... встречались потом? — Ну и дурак ты, Харламов, - Рагулин качает головой. Дверь за ним закрывается тихо-тихо. Валера ещё долго стоит на слишком ярко освещённой лестнице, пахнущей какой-то чужой, европейской чистотой, и смотрит перед собой. Дурак. Безнадёжный. Он знает.***
Ира уходит в феврале семьдесят второго, сразу после игр в Саппоро. Прячет мокрое лицо с припухшими веками в меховом вороте, поднимая с пола единственную сумку - резко, испуганно, не дав ему помочь, - и выходит за дверь, не обернувшись. Она думает, бедная, что у него кто-то есть; он рассмеялся бы, если бы мог. Она не знает, что у него нет никого и ничего, кроме наваждения, которое никогда не дастся в руки. Только не ему. Аварию, следующую после, и все её последствия он через какое-то время начинает воспринимать почти философски. Как оплаченную стоимость.***
Он не спит ровно двое суток после того матча. О том, что больше не является заслуженным, узнаёт утром - по телефону. Голос, знакомый до кома в горле, сообщает две новости одну за другой - «Лишили вас звания, Анатолий Владимирович, что ж вы так» и «Харламов-то ваш вчера разбился. Живой, слава богу». Тарасов сжимает пальцы в кулак так сильно, как сжимал бы их на чужом горле до тех пор, пока из него не стал бы вырываться сипящий хрип. Он чувствует, как бешено начинает пульсировать жилка на виске - и жар, горючий, воспламеняющийся жар ударяет в голову. Торжество, которое Балашов даже не пытается скрыть, действует, как брошенная в лужу бензина спичка. — А вы и рады, Эдуард Михайлович? — Чему же радоваться, бог с вами, Анатолий Владимирович! - актёрская игра нарочито дурна. - Тренеров теряем, игроков теряем... Вот так и бывает - был молодой парень, способный, форвард, звезда, а потом - всё потом. — Не всё, - голос хрипит нехорошо, многообещающе. - Ой, не всё, Эдуард Михалыч. Тут мы ещё посмотрим. Я ж не легко ломаюсь - да и ребята мои не из слабых. — Не из слабых? - странно отзывается Балашов - и кладёт трубку. Тарасов, прикрыв глаза, тяжело опирается на стол. Исключения. Может быть, есть исключения, - да, это он тоже помнит - и не позволит номеру семнадцатому стать таковым, только не в этот раз. Он разрешает себе стыдный, старческий корвалол уже после - когда подъехавший к полудню Борис силой втискивает ему в руку свежо и сильно пахнущую рюмку. Пятьдесят четыре капли. — Вот тебе знак, АнатольВладимич, - бормочет Кулагин. Больше они и не говорят, только Борис смотрит так, будто хочет продолжить: «Одного ты, Толя, уже проворонил. Добей себя, родимого, проворонь второго», но не решается. Есть темы, которых они предпочитают не касаться.***
В ночь перед вылетом Харламову снится лёд. Сон банальный до обескураживания, ему даже кажется, что там, во сне, он очень этому удивляется. На трибунах темно, только из-под дверей сочится слабый желтоватый свет - его достаточно, чтобы, полувслепую нащупывая пластиковые спинки кресел, подняться к последним рядам. Там Валеру кто-то ждёт. У «кого-то», до странности хорошо различимого в полумраке, светлые волосы - бледно-золотистая чёлка падает на высокий лоб, светло-синие, как размытая краска, глаза и сцепленные в замок руки с разбитыми костяшками слишком уж не хоккейных, тонких пальцев. «Кто-то» резко перестаёт быть безымянным - Валера узнаёт, как только встречается глазами; узнаёт того, кого никогда прежде в жизни не видел даже на фото. — Вот, - просто говорит тот и смотрит на свои сложенные на коленях руки. - Вот. Харламов садится рядом. Смотрит вперёд и вниз - на утонувший во тьме лёд, лишь бы не смотреть на тонкий, совсем мальчишеский профиль. — Посиди, - продолжает слишком молодо выглядящий Витя Балашов (и чего Саня заливал?), - посиди и стоп себе подумай, не дурак ли ты и что там тебе нужно. — А тебе чего надо было? - тихо спрашивает он. Но тот молчит, улыбается неровно, углом губ, и молчит. Харламов просыпается с трудом, будто слепо пробирается по тёмным трибунам. В чугунной голове гулко и пусто. Он даже не сразу в очередной задумывается о том, насколько всё это ненормально.***
Предельно наивно считать, что монреалевские победы дают ему какое-то право. Но если остановиться и подумать, то будет только хуже, поэтому он прямо и очень спокойно встречает Сашин взгляд, когда на сходе с трапа ловит того за рукав и спрашивает, у кого можно узнать адрес Тарасова. Рагулин смотрит на него с тоской и каким-то нехорошим, отчаянным пониманием, а потом отсылает к Кулагину. Саша ничего не говорит - и Харламов ему благодарен. Вещи он внаглую сбрасывает на Гусева и врёт тому что-то про родителей - и даже, кажется, по старой памяти про Иру. Гусь молча кивает и провожает его глазами очень, очень долго, будто оставляя на спине, между лопаток, горящий след.***
Эпилог. Цветовой круг, полный спектр. Сентябрь 1972-го. На звонки в дверь никто не отвечает, «На даче ихней все», - ворчит спускающаяся по лестнице соседка и окидывает его таким взглядом, будто он собирается вскрыть дверь скрепкой. Харламов улыбается ей, как надеется, очень приветливо. Внизу он садится на скамейку у подъезда, как-то по-школьному складывает на коленях руки - и начинает ждать. Он знает, он совершенно уверен, что ни на какую дачу Тарасов поехать не мог. «Ребята, - прокручивает он в голове то, самое первое, - я вами горжусь». Я вами горжусь. Ему тогда многого стоило не спросить, бросая через океан, непозволительное, эгоистичное «А мной? Мною - гордитесь?». — Это что ещё за явление народу? Валера вскидывается мгновенно, подрывается на ноги, разворачиваясь так быстро, что перед глазами всё на секунду сливается в смазанную желто-серые полосу. Тарасов стоит перед ним, опустив руки в карманы брюк - вдруг странно непривычный здесь, в московском дворе, а не у борта ледовой арены или за кабинетным столом. Во рту мгновенно сохнет - и только вязкая сладковатая слюна собирается на корне языка. Ему вдруг вспоминается тот самый сон - о том, что нужно было бы хорошо подумать. Так он подумал, наверное. — Анатолий Владимирович, - он сглатывает - и смотрит прямо в глаза, - мне бы с вами поговорить. Можно? — Поговорить? - у того странная, какая-то натянутая, обманчиво-небрежная интонация. - Ну, идём, поговорим, Валера. Харламов впервые в жизни поднимается по лестнице, держась за перила по необходимости, а не из автоматизма. Он всё ждёт, что Тарасов спросит, откуда у него адрес - и придётся - или не придётся - что-то выдумывать, но он не спрашивает. За порогом чужой квартиры неожиданно душно, Харламов безотчетно тянется рукой к вороту жесткой, будто накрахмаленной рубашки, чтобы рвануть его на сторону. — Жарко тебе, Валера? - между делом интересуется Тарасов. - Сентябрь-то тёплый в этом году. — Анатолий Владимирович. — Ты б пиджачок скинул, а то вон пятнами уже пошел. Что, Валера? - он вдруг оборачивается и смотрит внимательно, цепко, так, будто рыболовный крючок под челюстную кость цепляет. И он ловится, цепляется, откидывает к двери голову, прислоняется к ней спиной, потому что ноги вдруг - не свои, недвижные. У Тарасова опасные, широко распахнутые глаза, в которых чернота зрачка вдруг заволакивает тёмно-коньячную радужку. — Мне у вас спросить надо. Очень. Почему здесь так жарко, не вдохнуть же. Это невозможно просто. Он тянет узел галстука, пытается нащупать верхнюю пуговицу на рубашке - пальцы неловкие, деревянные, соскальзывают. — Хорошо играл, молодец. Ребят вёл. Можешь, когда хочешь, Ч-чебаркуль. - Тарасов чеканит слова, не отводя от него глаз, так, словно пытается что-то внушить, вложить мысль, но Валера честно не понимает, какую, ему слишком жарко стоять здесь, под этим выжигающим взглядом. — Не о том. — Что ты сказал? — Не об этом. Не об игре. Мне о человеке одном у вас спросить надо, вы только правду скажите. Мне нужно очень. — И чего ж тебе нужно, Харламов? - очень вкрадчиво интересуется тот. Наверное, коридор - не лучшее место для этого разговора, но с места двинуться он сейчас в любом случае не сможет. Этот вопрос уже звучал, когда-то, где-то звучал, Валера помнит. — Я слышал кое-что. Слухи ходят... — Давно вы, Валерий Борисович, сплетнями интересуетесь? - Тарасов наклоняет голову, смотрит исподлобья, вздёрнув брови. Валера чувствует, как в ответ скалятся зубы, пытается сомкнуть губы, но так становится невозможно дышать. — Я ведь всё равно не уйду, пока не скажете, - честно признаётся он, - но раз спрашиваете - давно. Есть одна, очень разобраться хочу. — Прям невтерпёж? - голос взмывает ввысь, к потолку, колет. — Совсем невмоготу. Играл такой Виктор Балашов, говорят, очень талантливый был. А потом пропал. Пауза густая, её можно отхватывать горстями, горчащая, как заводской черный дым, оседает на стенках горла. — Так всё бывает, Валера. Хорошо начинал, а потом ошибся, - Тарасов прислоняется к стене напротив, упирается в неё плечами. Смотрит в лицо. - Многие хорошо начинают, а потом ошибаются. Бывают ведь ошибки роковые, такие, что - всё, назад не отмотать, всю жизнь под откос пускают. — Так в чём он ошибся-то? - интересуется Валера. - Что к вам пришел, не удержался? Пришел же? И сказал, да? Всё он вам сказал, а вы... в Химки его? Вертолётики крутить? - голос крепнет, наливается гулким звоном; Валера делает вдох - и закрывает глаза. По ту сторону век плывут цветные пятна, и от этого радужного многоцветия кружится голова. — Харламов, - тарасовский голос тихий-тихий, такой, что хочется оттолкнуться от двери, распахнуть её настежь и бежать вниз по лестнице, спотыкаясь о ступени, - у тебя ещё акклиматизация. Отдохнул бы ты дома. Глядишь, полегчало бы. — Не полегчает, - он отвечает, не думая, одними губами. - Я же знаю, я знаю всё, я... — Да что ты знаешь! - и Валера распахивает глаза - чтобы удариться о взгляд напротив всем телом, как влететь в борт на скорости. - Мальчишка! Такой же сосунок! Что ты можешь знать! - Тарасов, мотнув головой, отворачивается, сжимает губы в узкую линию. Тогда Валера шагает вперёд - отделиться от проклятой двери почти невозможно, но ему удаётся. — Я знаю, почему, - шепчет он. - Почему выгнали. Вот и меня тогда гоните сразу. У меня... то же. — Что у тебя? - Тарасов спрашивает как-то почти жалобно, устало, как у ребёнка. - Что то же, Харламов? — Вы не замечаете даже, да? Как смотрят на вас? Как всё для вас. Или замечаете, но - что? Противно вам, да? Очень противно? - он шепчет это в чужое лицо, близко-близко, так, что приходится запретить себе думать: дыхание оседает на этих губах. - Сейчас тоже противно? Ну, давайте, в Химки меня. Или куда вы там его хотели? — В Маяк хотел, Валера, - вдруг, подняв голову, очень спокойно отвечает Тарасов; так спокойно, что тот невольно отступает на шаг. Глаза напротив - шлифованный уголь, гладкий скол, - в куйбышевский Маяк. Хорошая команда. Тебя вот тоже в хорошую отправлял, помнишь, Харламов? Что-то вспыхивает в мозгу, будто к переливчатой бензиновой луже поднесли огненный язык, жарко лизнувший поверхность. Пламя разгорается там, в глубине черепа, ласкает, жидко стекает вниз по позвоночнику. — Ч-что? — Команда у тебя была хорошая, говорю. Звезда называется. Ему нужно целых полминуты, чтобы понять. — Думали, - горло сжимает, - думали, поможет, да? Как угадали-то только?.. — А я ничего не угадывал, Валера, окстись, - эта тоскливая небрежность бьёт под дых, выламывает руки, - причем здесь ты? — Вы, - он пытается захватить ртом хоть немного воздуха, но тот всё ещё слишком душный, горький; этого не могло звучать вслух, - вы... меня, потому что... и его поэтому тоже? - Валера не замечает, как сжимает рукой чужое плечо - извиняться уже поздно, да и не к месту, кажется. - Думали - тоже поможет? Вам? Помогло? — Не помогло, - Тарасов пожимает плечами, смотрит куда-то ему за спину, словно кто-то третий стоит там, у самого порога. - Так и не пошел он в Маяк-то, Валера. — И вы выгнали, - кивает Харламов. — Я отпустил, - он повышает голос, говорит, как бьёт, и верит - Валера вдруг понимает это четко и ясно - верит в то, что говорит. Он даже разжимает пальцы, которые, казалось, свело. - Мальчишки, ни черта у вас в головах нет, ничего не понимаете, а лезете, куда не надо, с огнём вам поиграться не терпится, а огонь детям не игрушка, Ва-ле-ра! - и он выдыхает - протяжно и рвано - будто кто-то выталкивает из его лёгких воздух. — Что, - после паузы, заставив себя хотя бы нормально вдохнуть, начинает Харламов, - думаете, ему так лучше? Сейчас? — Лучше, - уверенно говорит Тарасов. - Всяко лучше, чем было бы. Как ни есть. Вы споткнётесь и пойдёте дальше, - слышится в чужом голосе, - а мне спотыкаться нельзя. — И мне лучше будет? — И тебе будет. Так что шел бы ты, победитель, пока не поздно. Поздно, - эхом отзывается в висках, - поздно. — Когда же вы бояться перестанете? - вдруг тихо спрашивает Валера. Он ещё успевает увидеть, как распахиваются эти глаза, прежде чем совершает ту самую, бессчетную, но самую главную ошибку - и, обхватив чужое лицо ладонями, наклоняет голову. Рот, в который он вжимается губами, превращается в узкую жесткую линию, и он греет её дыханием, водит губами по этому прямому росчерку, прося, и пальцы сами зарываются в чужие волосы. Тарасов вдруг коротко выдыхает - как-то обреченно, судорожно - и размыкает губы. Всё вокруг плывёт и вспыхивает цветным, когда чужие руки сминают пиджачную ткань на его спине. Влажно, долго, так отчаянно-хорошо не было давно, никогда не было. — Ещё можно, Валера, - он выворачивает шею, ловит расфокусированный харламовский взгляд, требует посмотреть на себя, - уйти ещё можно. Сильно пожалеешь потом. Валера смаргивает раз, другой, третий, прежде чем отвечает: — Пожалею. Вот уйду - и пожалею. Он не договаривает: я - не тот, просто вдруг понимает очень чётко: тогда что-то страшно сорвалось, не связалось, не закрепилось, а сейчас связывается - вот на этом месте, посреди полутёмного коридора. Страшно связывается, если не навсегда, то надолго; так крепко, что не разрубить. И медленно сползает на пол, становясь на колени, обхватывает руками чужие бёдра, впиваясь пальцами, и вжимается лбом в выпирающую косточку под тканью брюк. — Ты что? Встань немедленно. Валера, - руки цепляются за плечи, сжимают, тянут вверх, но он только мотает головой, трётся щекою о колючую брючную шерсть, и Тарасов замолкает, опускает ладонь ему на затылок - тяжелую ладонь с подрагивающими пальцами. - Мальчишка, - шепчет он, - сосунок, подранок необстрелянный... Валера кивает, и кивает, и кивает. Пожар, бушевавший внутри, сворачивается сам собою. Он понимает, что улыбается, и наконец вдыхает всей грудью - нормальный, совершенно не обжигающий воздух.***
— Сань?.. Спишь? Видел, шесть двадцать, прости, будь другом. Слушай, такое дело - мне очень с одним человеком увидеться надо. Ага, припекло вот прямо сейчас, ну да. Не, тебе как раз очень. Расскажи мне, Сань, где там в Химках эта школа детская. Всё в порядке. В порядке, я тебе говорю. Не знаю, зачем. Поговорить, наверное, нужно. Валера проговаривает всё это в телефонную трубку, прикрывая её ладонью. Время и правда раннее - ему не хочется разбудить.май 2013-го.