лучше тебе не знать, из каких ночей выживают те, кто давно ничей; как из тусклых звезд, скупо мерцающих над столицей, выгребают тепло себе по крупицам, чтоб хоть как-то дожить до утра; лучше не знать, как им порой не спится, тем, кто умеет читать по лицам - по любимым лицам! - предстоящий прогноз утрат. Тем, кто действительно будет рад, если получится ошибиться. Александр Микеров.
Он даже не успевает подготовиться. Они просто кидаются к нему скопом, громко гомоня, - эти мальчишки в шапочках бабушкиной вязки, обутые в разбитые не хоккейные коньки, с покоцанными клюшками. Валере удаётся идти вдоль борта незамеченным секунд пять - а потом один, слишком уж вытянутый в кости, с выбивающимися из-под шапки рыжими вихрами, высоко вопит: «Пацаны, Харламов!» - и им явно больше семи, они не крутят вертолётики, а ещё он четко осознает, что срывает кому-то тренировку. Кому - неясно, арена пуста; только мальчишки на исцарапанном неровном льду честно откатывают по часовой бесконечные круги. Его сносит этой лавиной - дюжина, красные носы, пальцы в заусенцах, веснушки на чьем-то лице, появившийся откуда-то огрызок простого карандаша и чья-то раздербаненная на бумажные лоскуты тетрадь по литературе, зачем-то притащенная на утреннюю субботнюю тренировку. Они захлёбываются бесконечными вопросами, глотая воздух не по мерке, и Валера даже успевает что-то отвечать - о Японии, канадцах и «Конечно, ещё сыграете в сборной! Вот ты точно сыграешь, хватка у тебя хорошая, тебя как звать? Молодец, Игорь», но смотрит в провал распахнутый дверей, черкает карандашом слепо - рука выводит собственное имя автоматически. Поэтому тренера всей этой пацанвы он замечает первым. Он - замечает, а они - чувствуют, застывают вдруг все со сведёнными лопатками, и становится тихо. Мужчина в черной куртке останавливается за порогом на время вдоха и выдоха, а потом шагает вперёд. — Виктор Эдуардыч, а это Харламов! - сообщает веснусчатый. Судя по голосу, гордость его переполняет через край. Как и надежда на то, что уж Харламов-то - это оправдание уходу со льда. Валера думает, что вряд ли стоило сообщать Балашову о своём визите вот так - с расстояния в полтора десятка метров и чужим голосом, но здесь сам дурак, не предусмотрел, нужно было ждать конца тренировки, а не тащиться ко льду, будто припекало. Хотя ведь - припекало же. Балашов, услышав, снова застывает на секунду - будто налетает на невидимую стену, цепляет мыском растяжку над полом, медленно, как-то совершенно рефлекторно поднимается и тянется к борту - ухватиться - рука. Он успевает - Валера отслеживает это очень ясно - оборвать движение и убрать руки в карманы куртки. — Вижу. Приятно. Сейчас разберёмся. Что встали? Все пятьдесят отмотали? — Тридцать шесть, - бурчит тот же активный веснусчатый, забирает у Валеры, вздохнув, истрепанную тетрадь и ковыляет к выходу на лёд. Вереница цыплят - тонконогих и неловких - тянется за ним. Под мигающими прожекторами они все снова сливаются в текучий эллипс под тихий скрежет лезвий по глади. Хорошо катят, отмечает Валера, ровно идут. Скольжение он им поставил. Когда он переводит взгляд, Балашов всё ещё стоит, где стоял и как стоял - в нескольких метрах от, у борта, опустив руки в карманы куртки и глядя на Харламова. Тогда Валера сходит с места первым; он приехал - ему и подходить. С каждым шагом - слишком уж уверенным и широким - что-то внутри раздражающе натягивается, будто кто-то нарочито медленно рвёт ему сухожилие. У Виктора Эдуардовича Балашова, если смотреть на того вблизи, страшное лицо состарившегося мальчишки из неправильной, недетской сказки. Какая-то совершенно пацанская светло-золотая челка над высоким, изрезанным впадинами морщин лбом. Светло-синие - вымывшаяся лазурь - глаза, а под ними - бессонные отёчные мешки в ореоле сизых теней. Глубокие складки у рта, обветренные губы, алые капиллярные звёздочки на щеках. И идеально выскобленный подбородок. Все эти контрасты бьют по затылку, прикладывают сразу, и ещё, и ещё; в голове разом всплывают все рагулинские фразы об - а ещё образ, однажды привидевшийся во сне. Там Балашов выглядел совсем иначе - моложе и чище. Валера лихорадочно пытается вспомнить, сколько тому лет, складывает девятнадцать в шестьдесят пятом и двадцать два в шестьдесят восьмом. Виктору двадцать шесть - двадцать шесть удвоенных лет, запавших в линии выцветшего рта. — Харламов, - зачем-то представляется он, - Валерий. Собственный голос глухой, долетающий с колодезной глубины. Балашов смотрит так внимательно, будто ждёт, подаст ли тот ему руку, и Валера подаёт - протягивает раскрытую ладонь. Виктор отвечает на пожатие (Харламову стыдно, но он отмечает: рука не дрожит). В углах чужих губ тенью залегает подобие усмешки - тоскливой, нездешней. — Балашов, - отзывается тот, - Виктор, но ты знаешь, да? Это «ты» - такое простое и логичное, будто они - как минимум - вместе росли и вместе впервые встали на лёд, хотя у них есть всего одно «вместе» - не место и не время, человек. — Поговорить бы, - негромко просит Валера. Он вдруг чувствует себя нелепо-чужеродным под куполом этой арены, под светом бледных прожекторов, рядом с долговязыми разновозрастными мальчишками, догоняющими друг друга по сорок третьему кругу. Рядом с двадцатишестилетним выбеленным Витей Балашовым, больше похожим на старую фотографию с погнутыми углами. Тот смотрит долго и внимательно, какими-то слишком нечитаемыми глазами - спрашивающе смотрит, на тонкой грани с безразличием, а потом выдыхает - неровно, на третий раз. — Значит, поговорим, - так, будто знает, о чём, хотя Валера не знает сам. - Ларионов! - он оборачивается к выводку, долю секунды ищет кого-то глазами; веснусчатый оборачивается мгновенно, не сбавляя хода. - Докатываете - и на сегодня всё. Но чтобы все пятьдесят, один к одному, остаёшься за старшего - спрашивать буду лично. — Есть, ВиктДардыч, - с готовностью выстреливает тот. Такой, - думается Харламову, - гонять консервные банки не сбежит. Балашов кивает - то ли авторитетному Ларионову, то ли ему, то ли себе. Бросает в никуда: — Перспективный он, - с какой-то аксиоматической скорбью, а потом оборачивается к Валере. Всё ещё слишком непривычные, голубое стекло, глаза; лицо кровит от. - Идём, поговорим, - и первым разворачивается и уходит. Валера идёт следом. Они оказываются на улице, минуя кабинеты и раздевалки, будто всё, что нужно, Балашов носит с собой, и на арене оказался случайно. Проходил мимо - и зацепился. На семь бесконечных лет. К началу октября бабье лето входило в полную силу, будто небо выплёскивало на землю весь остаточный многоцветный жар - слишком желто-зелено, слишком ярко и слишком жарко. Птичьи трели, свитые в клубок, оглушают, сверху бьёт бело-золотым - и Валера щурится после полумрака коридоров. Балашов под этим летним, не пара октябрю, солнцем становится как-то меньше, суше, словно старается втянуть голову в плечи, на которых висит безразмерная демисезонная куртка. — Валерий Харламов, - проговаривает он негромко, обращаясь к тротуару на той стороне улицы. - Поговорим, - и, будто вспомнив о наличии собеседника, оборачивается. - Если говорить будем долго, то я живу здесь близко. Не побрезгуешь? Валера мотает головой, переводя движение в кивок; он кажется себе как никогда косноязычным, ответ встаёт поперёк горла - любой, ещё не сформулированный. Очень хочется ущипнуть себя за руку - по-детски, как всегда помогало раньше. Он не знает, долго ли они собираются говорить, коротко ли, он в принципе не знает, о чем и как, и затея уже не кажется такой правильной и прекрасной, какой казалась вчерашним утром, когда он накручивал на телефонном диске номер Рагулина. Спросил адрес химкинского «Молодогвардейца», а вот как разговаривать с Балашовым - не спросил. Наверное, потому, что Саня ему рассказывать был бы и не должен. Виктор кивает в ответ - и ступает с тротуара. Только через двадцать шагов Харламов осознаёт, что идёт за ним как привязанный, на шаг позади, молча. Почти след в след - за человеком, разучившимся удивляться. Потому что он, Валера, своему визиту удивился бы. — Я ещё тогда, - уже открывая подъездную дверь, оборачивается Балашов, - бросил удивляться. - Глаза у него тоскливые, острые и холодные, как блики на расколотом льду. - В шестьдесят пятом. Так что - больше не удивляюсь. Всего на секунду, на одну выстуженную секунду, когда в нагретом солнечном воздухе начинает колоться мороз, Валере становится страшно. Но Виктор уже шагает в прохладный полумрак, пахнущий собаками и гнилой картошкой, и отступать поздно, как, впрочем, и всегда. Он ведь не дал задний ход тогда, два дня назад, в коридоре тарасовской квартиры, не даст и сейчас. Веселее, вы, черт дери, в хоккее. Потом Виктор долго не может провернуть ключ в расшатанном замке двери - фанерной, выкрашенной коричневой краской в подтёках, извиняется тихо: — Извини, если что, не хоромы, - бледно улыбается - и пропускает его в прихожую. Там действительно не хоромы, клеточная однушка, больше похожая на перегороженную стенами кладовку. Голый линолеум, минимум видимой мебели и какой-то пустой воздух - ни одного запаха. Он, наверное, ожидал другого - может быть, барахолки, заваленной пустыми бутылками из-под Столичной, может, остатков партийной роскоши, перепавшей с барского отцовского плеча, но в квартире тренера химкинской спортивной школы имени Молодой гвардии только стыдно-обнаженная чистота, от которой хочется выть. Валера вспоминает свою собственную первую квартиру - даже тогда, когда в ней не было ничего, кроме матраса и табуретки, она казалась более обжитой. — Извини, - ещё раз произносит Балашов, стаскивает куртку и заходит за угол; там, судя по всему, кухня. Валера зачем-то оттягивает с шеи узел галстука, надетого черт знает по какому поводу, и идёт следом. Когда он входит на кухню, белую, бесцветную, раскрашенную только желто-зелёными мазками - в окно ярко бьёт свет - там уже шумит вода. Виктор моет посуду. Вот так обыденно, будто всегда дожидается для этого гостей. — Ты присаживайся, Валерий Харламов, - голос у него, как и прежде, глуховатый, мягкий, будто всё вокруг ватой обложено - и звуки утопают в ней, не обретая насыщенной звонкости. Балашов оборачивается через плечо - и Валера скорее отводит взгляд, чтобы не смотреть ему в глаза. Быстро проходит и садится между незашторенным голым окном и столом. На столе - пустая сахарница, блюдце с двумя кусками Бородинского и пустой стакан. Один. Или ему кажется - или Виктор опускает глаза, проследив за траекторий харламовского взгляда. Теперь самое время начинать разговор, но Валера всё это время искренне надеялся импровизировать. То, что хорошо удавалось на льду, эти - один за другим - кружные обводы - не удаётся ему здесь, на блёклой кухне два на два. Он, в своём югославском костюме с металлической искрой, снова кажется себе нелепым, будто бумажная фигура, вырезанная со своего листа и приклеенная на чужой. Он пару минут смотрит, как Балашов, закатав рукава не самой свежей рубашки, моет посуду. Какая-то миска, какая-то чашка - сколотый край - а потом набирает воздуха и спрашивает: — Один живёшь? Собственное «ты» кажется фамильярным до рези, словно между ними гораздо больше, чем два года разницы. Виктор, будто только и ждал начала, выкручивает кран. Гудящий шум - вода, старые трубы - уходит, оставляя только влетающую в окно птичью трель и далёкие мальчишеские голоса - кто-то гоняет во дворе, с той стороны дома, мяч. — Была одна, - ровно отвечает Балашов. Он опирается руками о край раковины, тонкие лопатки сходятся под тканью в выстиранную полоску, - жили. Ушла. — Почему? - с искренним интересом спрашивает Харламов - скорее, чем успевает перехватить собственное слово. — Я с ней спать не мог, - очень просто отзывается тот - и разворачивается. Валера давится невыдохнутым воздухом. Чужая откровенность выбивает дух, царапает изнутри, гонит вон - своим, не чужим, голосом: зачем пришел, иди, иди, ты ему ничего, ты ему ничем, иди, дурак, иди скорее. Но тогда - из коридора той квартиры - не ушел. И сейчас - с кухни этой - не. Через секунду он почти рад услышанному - они оба знают, о чем будут говорить, это решает половину задачи. Половину чертова уравнения со слишком сложными неизвестными. — Не помню, - тихо продолжает Виктор, - самое смешное - не помню, как звали. Она два года ходила, рядом ложилась, а я не запомнил. Сейчас кажется - Лариса, а могла быть и не Лариса, понимаешь, Валерий Харламов? Больше всего пугает то, что он - понимает, и Валера кивает. Он смотрит на Виктора снизу вверх - сидячий на стоящего - выкарабкавшийся на сорвавшегося - уцепившийся на отпустившего - и видит: живой - на недооживлённого. — Твою мать, - вдруг тихо, как-то жалобно выдыхает, опустив голову, Балашов, отводит назад руки, за спиной снова опираясь на край раковины - белые пальцы на белом, тонкие пальцы с узлами суставов и разбитыми в багрянец костяшками. Его губы прорезает странная, узкая усмешка, он дергает головой так, словно рвёт с шеи тугой галстук - как там, в коридоре, сам Валера пятью минутами ранее. - Вот ты сидишь здесь, чемпион Харламов, Валера, а я стою и хочу у тебя спросить, знаешь, как хочу? Так хочу, что самому тошно, и говорю себе: молчи, мразота, молчи, а всё-таки... Валера перебивает, он не может слушать дальше, трели за окном глохнут, вата забирает звуки, свет белый-белый. — Тренирует. Не вспоминает. Но я спросил - всё помнит. Он хотел, чтоб как лучше, - рапортует четко, быстро, скороговоркой, еле уговорив себя не закрывать глаз. Он сдаёт этой чеканкой всех - себя, Тарасова, Рагулина, Балашова - самому себе, но это тот ответ, который нужен. Скорый - на не спрошенное, и Балашов опускает голову ещё ниже, утыкаясь подбородком себе в грудь; светлая чёлка падает на глаза, закрывая лицо, и сейчас, вот так, без этих мешков под глазами, без продавленных складок у рта, он выглядит совсем пацаном - не старше тех, кого кругами гоняет в Молодогвардейце. Кто тренирует. О чем не вспоминает. Что помнит. Ответы повисают между ними на этих полутора метрах над пузырящимся линолеумом - очевидные и единственно возможные. — Ты ведь не жалеть приехал, - после паузы, трещащей, как радиопустоты, негромко отзывается Балашов, - ты мне показаться приехал. Легенда во плоти - в эту конуру, удачливый, горишь, обжечься об тебя можно, - Виктор поднимает голову, смотрит в упор - бледно-синий лёд под солнцем полюсов, - всё смог, всего добился, что захотел - получил. А очень хотелось, да? - спрашивает тихо-тихо, Валере приходится буквально читать по губам, и отвечает сам - за обоих: - Как хотелось. Прямо давай, Валерий Харламов, - чужой голос вдруг крепнет, звенит с больным хрипом, рвётся сквозь плотную вату, и Валера почти подрывается на ноги, даже хватается пальцами за край стола. - Знаешь, почему меня из армейцев ушли? Смотрит чересчур спокойно, линия рта жесткая и сухая, такая знакомая, будто Балашов её украл, и Харламов знает, у кого, встречает чужой взгляд прямо - один на один, как опасного соперника, только борьбы-то нет. — Знаю, - слово падает и бьётся об пол, от него будто тоже откалывается край. - Потому же, почему я сезон мариновался в Чебре. Балашов, слушай, ну что тебе стоило - год в Маяке, два, вернулся бы - и. Понимаешь. Твою мать, ну что ж ты не понимаешь, - Валера не замечает, как встаёт на ноги, проходит два шага - больше не удаётся - вдоль стола, резко разворачивается. Виктор улыбается. Стоит напротив, на расстоянии вытянутой руки, и улыбается. Так, что лучше б не улыбался, выть хочется, эхом отзывается в висках рагулинское. — Всё-то ты знаешь, - двигаются по-прежнему только губы - а, может, это он, Валера, оглох в этой безвоздушной пустоте, - всё знаешь - задним числом. А сейчас отослал бы он тебя - поехал бы? В Чебру? Если Звёзды зажигаются - значит, это кому-нибудь нужно, - перефразировка будто прорезает Балашову рот, кривит его, и Виктор отворачивается. Губы застывают в каком-то противоестественном изломе. Валера уже собирается что-то сказать, когда тот продолжает: - Нет, ты пойми, пожалуйста. Я один раз пришёл и всё, всё. Потом - ссылка. Куйбышев - не Сибирь, но дальше Сибири, понимаешь ты, Валерий Харламов, чемпион? Иногда лучше, чтоб сразу добили, без ампутации, - шепотом заканчивает он. Валере нечего ответить, кроме «И без руки живут, и без ноги». Поэтому он молчит - очень долго, сочиняя нейтральный вопрос; нейтрального не выходит: — Я ж ведь мог и так приехать. Ну откуда знаешь. Вон, в Молодую гвардию вашу. А ты со мной сразу, с первым встречным, об... знаешь, что ли? Саня, - вспыхивает в голове, - Саня сдал. — Рагулин, - улыбается Виктор - будто с лица считывает. - Ты не думай, он ничего, но у него же глаз на мне, Валера, намётанный. Приезжает как-то и говорит: «Я тебе ничего, Витёк, о Харламове рассказывать не буду» - вот и рассказал, считай. Счастливый ты, Валерий, - он вдруг вскидывает голову - золотая челка, берлинская лазурь и будто бы нет теней, - счастливый. Никому не везло, а тебе повезло вот. Он же железный, он камень, об него, как о борт, бьешься - знаешь, если влететь на всей скорости боком, так, чтоб плечо из сустава, - Балашов частит, - так, чтоб потом - только вязать крепче, чтобы не развалилось. А потом всё равно разваливается. Но ты вот здесь, целый, светишься, в костюме с иголочки, а глаза у тебя, ты прости... Следующего слова Харламов почему-то пугается. Ему не хочется слышать, что говорят его глаза, какие они; он знает - о той вечеро-ночи в пустой харламовской квартире они вопят. Улика на собственном лице. — Замолчи. Вот прямо сейчас замолчи, - шепчет он, и не знает, для кого они оба понижают голос. — Уни-жать-ся не стану, - опять - только губы, обветренные, белые в кроваво-красных прикусах, - спрашивать ничего не стану, никаких - как, никаких - что. Не из гордости, я ж её давно слил, а так, просто, знаешь... Чтоб второй раз голову в духовку не сунуть. — Чего? - моргнув, спрашивает Валера. Виктор смотрит на него очень спокойно, с любопытством. — Месяца три пил, понимаешь, много. Хорошо так пил. Чтоб тепло становилось - прямо в мозгу. Как приехал - так и начал. А потом сижу как-то, Валера, знаешь, и думаю: ну к херам это всё, не могу так больше, всё было уже. ЦСКА был, маячившая сборная была, он был - а он знаешь, как был, вот тут сидел, - Балашов поднимает руку, пальцы комкают ткань рубашки на груди, левее, почти рвут, - всё уже было, что дальше, ничего дальше, не Маяк даже, химкинский лягушатник имени Молодой гвардии. Я пошел сюда вот, форточку закрыл и газ выкрутил. Даже это, дверь подоткнул - наверняка чтобы. Вроде и не больно должно быть, говорят. Сижу и жду. Сладко так, тяжело, будто вдох кто в горло тебе вбивает, першит уже. Вот, думаю, вырубиться бы сейчас, уснуть, ну, чтобы не застать. А потом вдруг как протрезвел. Жить очень захотелось. Как твари неразумной, просто жить. Я тогда ручку с окна сорвал, всё не вставлю никак, - он оборачивается - и Валера рефлекторно следит за его взглядом. На оконной раме действительно нет верхней ручки. - Отсюда этот газ ещё с месяц выветривался, до сих пор вхожу - и как чую. Глупости, в общем. Тогда Харламову в первый раз хочется сбежать отсюда по-настоящему. Развернуться и броситься вон. Это какой-то перебор, через край, уже даже - почти не реально, но Балашов - вот он, стоит напротив, и костяшки пальцев сбиты до мяса, и слишком яркое солнце выбеляет ему волосы, и нет ручки на оконной раме. — Смотри, как вышло, - продолжает тот. - Я ему сказал: умру, и вот попытался. Не умер, испугался, сплоховал. Значит, можно, Валера, без-то жить? А? - и заглядывает в глаза. Может быть, даже выйти на лёд после травмы не стоило Валере столь многого, сколько это простое не-действие - не покачать головой. Потому что всё вокруг настойчиво вопит: нельзя, сам видишь, нельзя. — Он тебя спасал так, - голос хрипит, самому верится смутно, илисто. — Спас, - кивает, усмехаясь, Балашов; усмешка будто кожу вспарывает, - спас он, Валера. Лишь бы сам так думал, понимаешь ты? А я тут как-нибудь. Тихо. Тихо-тихо. Однажды. На полную выкрутив газовый вентиль. — Ты что сказать-то приехал? - вдруг, втянув полные лёгкие воздуха, интересуется тот, трёт руками лицо, будто спросонья. - Не пацанам же моим автографов раздать из Москвы пиликал. — Место, - откашлявшись, бросает Валера. - Я будто место твоё... извиниться приехал. Виктор, опустив голову, вздрагивает. Ещё, и ещё, и ещё раз. Харламов не сразу понимает, что он смеётся. Кащенко, пульсирует в мозгу, чистый Кащенко, Канатчикова дача как есть - и не знает, о ком из них думает. — Моё, - Виктор как-то неумело скалит зубы - будто кто-то пальцами растягивает рот, - моё, Валера, какое же оно моё, с ним рядом ничьего места быть не может, выжженный круг, как, знаешь, поля после войны, если вот только, - он вскидывает голову и снова смотрит, как толкает, - если вот только твоё. Смотрю на тебя - и... ты же здоровый. Здоровый, больным себя не чувствуешь, да? Нитка напряжения ткётся в воздухе, натягивается между ними, дрожит тонко и звонко. Вопрос странный, и Валера кивает, решая просто не думать: — Здоровый. Не чувствую. — Говорю же - счастливый ты, - шепчет Балашов. - Больной - а больным себя не чувствуешь. Может, так оно и правильно, может, потому тебе и надо, может, ты-то здоровый, поэтому... - речь обрывается, смазывается, он снова отворачивает голову - Харламов замечает тонкий розовато-алый шрам на чужом виске, под волосами, недавний, где только. Виктор молчит с полминуты - они молчат оба - а потом выпрямляет спину. — Порода здоровых людей. Правильно всё. Ты прости, Валерий Харламов, мне нужно, а тебе не предлагаю, не твоя история, - и, сделав шаг, тянет на себя дверцу холодильника. Початую бутылку Столичной - полную ещё на треть - достаёт не глядя; Валера успевает заметить на дверце ещё одну. Мельком, быстро смотрит на собственное запястье: суббота, половина двенадцатого. Закладывает? - Ты столько не выпьешь. Харламов смотрит, как Балашов шагает к столу, берёт пустой стакан, дует в него, а потом свинчивает крышку с бутылки и плещет между гранёных краёв - знающе плещет, одним движением вывернутой кисти. — Ты мне скажи, Валера, - вдруг тихо просит он, глядя в зажатый в пальцах стакан, - у тебя был самый-самый счастливый в жизни момент? Только не так, чтобы первая шайба или медаль на шею. Понимаешь? — Понимаю, - Харламов тоже шагает к столу, встаёт рядом, так, чтобы грудью - в чужое плечо. - Был. — Вот и у меня, - кивает Виктор. - Целых секунды три. А потом же - потом оно уже всё равно, Валера, - и опрокидывает тягучую и прозрачную в горло - одним махом, откинув светловолосую голову. Харламов быстро подбирает с блюдца подсохший хлеб - корка Бородинского пахнет пряно и сухо - и протягивает Балашову; это самое малое, что он сейчас может сделать. Но тот только подносит ко рту руку, утыкается носом в собственное запястье - и протяжно выдыхает. - Ну хоть у кого-то, - после сипло шепчет он, - хоть у кого-то больше, чем три секунды. Запястье у него тонкое и ломкое, с выпирающей косточкой, в прозрачно-светлых волосках, как у мальчишки, и Валере внезапно тоже хочется выпить. — Это же не жизнь, Витя, не жизнь совсем, - шепчет он. Балашова хочется схватить в охапку, связать по рукам и ногам, закинуть в багажник и отвезти куда-то - лечиться, но Валера не знает, от чего, не от алкоголизма и не от того, что гниёт там, за грудиной, не дезинфицируемое водкой. От этого - он знает сам - не лечат. — Так это кому как везёт, - негромко отзывается Виктор, прокручивая стоящую на столе бутылку по часовой стрелке, - умирать - это же не в гроб, Харламов. Это просто - всем сроки разные. Девятнадцать, пульсирует вместе с жилкой на виске, не девятнадцать же. — А теперь езжай обратно. Всё, что хотел, увидел, наверное. Давай, - Балашов упирается в столешницу руками, снова наклоняет голову; он хватается за что-то слишком часто, - отслеживает Валера, - и шея не держит головы, будто в теле давным-давно нет костяного каркаса. Харламов кивает - и отступает на шаг, почему-то вперёд спиной. Он уже идёт по коридору - всё ещё не развернувшись лицом - когда тот вдруг окликает: - И, слушай, скажи ему... скажи... Он не договаривает, только вздрагивает - знакомо, крупно. Валере очень хочется верить, что это снова - смех. — Ни-че-го, - Валера слышит это, будто выдавливаемое сквозь зубы, стонущее и рычащее, уже у входной двери, - ни-че-го не говори! За порогом на него волной обрушивается воздух.***
Рыжего и веснусчатого, уже без шапки с вытянутыми петлями, Харламов узнаёт сразу. Остававшийся на арене за старшего стоит на воротах, спаянных каким-то дворовым умельцем из арматуры. Ловит взгляд и подзывает кивком - позвать голосом не сумел бы, даже если бы захотел. Перспективный, не жалеющий тетрадей, подаёт своим знак и срывается с места. Двигается хорошо. Весь из острых углов, отмечает Валера, но это пройдёт. — Игорь, говоришь? - интересуется он, сглотнув пустоту. Веснусчатый, белокожий и зеленоглазый кивает. — Ага. — Вот что, Игорь. Тебе сколько лет? — Двенадцать, - переведя дыхание, отвечает тот, - будет в декабре. — Взрослый, значит, - и о том, что помутнения заразны, он подумает после, в Москве, - ты, как я посмотрю, парень ответственный. — Стараюсь, - серьезно кивает тот; так серьезно, что в любой другой момент Харламов от души рассмеялся бы в голос, но что-то смеяться не тянет. — Тренера своего уважаешь? - ответственный Игорь вдруг смотрит ему в глаза внимательно и как-то слишком взросло, и ответа не нужно. - Ты бы заглядывал к нему, хоккеист, а? Иногда. Новостей там рассказать. Совета спросить. Шнурки на коньках перетянуть, - научиться нормально, а не как я, говорить. - Понял ты меня? Мальчишка смотрит долго. Очень долго, прежде чем говорит: — Понял, не дурак. Сам собирался. И Валера видит: правда, понял. Славный парень, правильно богом меченый. Харламову хватает ума просто кивнуть и не сделать какой-нибудь глупости - например, не сунуть ему ворох смятых трёшек и пятёрок. Потом он ещё подумает о том, насколько идиотично было сваливать спивающегося, не успевшего вырасти мальчишку, добитого в девятнадцать, на сопливого пацана, но про себя будет знать твёрдо: сюда, в Химки, в этот дом посреди зеленеющего двора, он сам больше не вернётся. Сложно винить Рагулина за то, что тот не выдерживает долго; четыре года винил, сегодня - перестал.***
Саша ловит его у дверей раздевалки - так, мол, и так, отмазал, как смог, ты б ещё к ночи вернулся, Валера, а в глазах у него: что, Валера, мать твою, говори, Валера, но Харламов только сжимает ему плечо: — Нормально всё, Сань. Все живы. Потом. Скажи лучше, где Тарас? - и осматривается по сторонам так, будто Тарасов сейчас может стоять прямо за рагулинской спиной, хотя, наверное, и может. — Так у себя вроде. Но ты б сейчас не ходил, - тон просящий - и безнадежный. — Почему? Но Саша только выворачивается из-под руки, отмахивается, смотрит, как тогда, два дня назад, на сходе с трапа - и исчезает за дверьми раздевалки. Валера поводит плечами - будто сбрасывает плотную пустоту, демисезонную куртку и комья ваты. Тарасова он встречает на лестнице - они с Кулагиным, одетые по-уличному, спускаются, он - поднимается. Он стопорится, едва не забывая опустить ногу на ступеньку, хватается за перила. Тарасов смотрит вниз так, как он один умеет - прицельно никак. — А я к вам шел, Анатолий Владимирович, - негромко сообщает он. — Ко мне, - переспрашивает - без тени вопроса - тот. - Ну так что ж откладывать, Харламов, твоё время - деньги, - так же прицельно, но уже не никак. Бьёт, как по старой памяти - наотмашь, словно ничего не. Фразу Харламов не договаривает даже про себя, нельзя. - Боря, - чуть повернув голову, но не сводя глаз, бросает он, - чтоб полчаса никого. — Так у нас же комитетовские, - напоминает Кулагин. Глаза у него тревожные и слишком легко читаемые. Живая лазурь, не мёртвая. — Вот через полчаса и будут, - кивает Тарасов. - За мной. Валера идёт - за. В голове начинает крутиться какая-то дурацкая детская песенка: раз ступенька, два ступенька, будет лесенка. Так он и идёт - раз ступенька, два ступенька; бесконечная она, что ли. Полчаса, это он знает точно, никто не подойдёт к тарасовскому кабинету на пушечный выстрел. За полчаса нужно успеть слишком много - так много, что почти ничего. — Ну, рассказывай, Валера, про путь-дорогу дальнюю. Где был-то? - Тарасов на ходу скидывает светлый, незнакомый плащ, прислоняется бедром к краю стола, опирается на него за спиной - и Харламова на секунду пробивает больное, дымно-горчащее ощущение повтора. Приходится тряхнуть головой. Нужно взять себя в руки - вот прямо сейчас. — А как ты... откуда знаете, что где-то был? — Так для человека с температурой под сорок, - вкрадчиво сообщает тот, - ты очень хорошо выглядишь, Валера. Чтобы всем так. Глаза черные и непроницаемые - как слепые проёмы окон ночами. Рагулинская байка проходит мимо сознания - не того вина, придумал на ходу, что смог. Харламов опускает голову, пытаясь сложить слова так, чтобы они не рассыпались по полу, не раздробились, правильные, безмолвно обещанные слова, но не успевает. — Так где был? - и становится понятно: Тарасову всё равно, где они шляются вне арены в общем - и где шляется он в частности. Всё равно в любую другую минуту, кроме этой, потому что сейчас что-то сдаёт его, Валеру, с потрохами. Будто он привёз с собой эти запахи - горький спиртовой дух, чужая болезнь (простыни болящих всегда пахнут тяжело и кисло), нагретая солнцем дворовая пыль. Вопрос звучит резко, ударяет, и Валера быстро отвечает: — В Химках, - потому что ему нечего сказать, кроме правды. Он ждёт чего угодно - от горлового рыка до толчка в грудь - и закрывает глаза. Потому что есть вещи, это понимает даже он, в подробных объяснениях не нуждающиеся, а не понять тот не может. Но слышит только: — Зачем? - и приходится посмотреть. Тарасов, присев на край стола, смотрит куда-то вниз и в сторону. Лицо застывшее, будто ни один мускул никогда не двигался. — Не знаю, - честно качает головой Харламов. - Знал бы - сказал. Мне увидеть надо было, с чего всё началось, - шагает ближе, но подходить вплотную не рискует. — Так ведь не там началось, Валера, - Тарасов трет пальцами веки, сжимает переносицу; жест непозволительно усталый, выдохшийся. - Туда, где началось, тебе уже не дотянуться, что с этим делать будешь? — А ничего не буду, - отзывается он, - для меня - с этого началось. — И чем закончилось? - теперь Тарасов смотрит ему в глаза - смотрит, как лезвием лицо полосует, но Валера встречает взгляд - и держит, сколько может. - Посмотрел, к чему приходит-то? Ты б удочки сматывал, пока не поздно. Харламов открывает рот - и не произносит ни слова. Позволить себе рвущееся с языка «Ты дурак?» он не сможет даже на самой грани, где-то между жизнью и смертью. Поэтому вместо слов просто шагает, наконец, вперёд, близко до спайки, и вжимается лбом ему в плечо. До страшного хочется скомкать в пальцах ткань чужого пиджака, и приходится сжать и разжать кулаки, чтобы не посметь. Он теперь вообще не знает, что можно, а чего нельзя; два дня думал - и не надумал. А сейчас и подавно не может понять; лёд химкинского Молодогвардейца неровно холодеет между ними - или ему только кажется - и Валера перекатывается лбом по тарасовскому плечу так, словно и правда пытается снять несуществующий жар. — Я уже говорил, от меня не дождётесь, - тихо отвечает он, - я упрямый. Вам теперь со мной долго маяться. Мне просто увидеть надо было, почему. — Почему - что, Валера? - повернув голову, спрашивает тот, и требование, которому не нужно быть громким, само толкает слова из горла: — Почему я. Почему не он. Тарасов вдыхает полной грудью - так, словно готовится дать ему отповедь на тонах выше среднего, но вдруг тут же выдыхает - протяжно, со свистом. — Я тебе этого объяснять не стану, Валера, - он качает головой, Харламов чувствует движение, - что хочешь думай, но не стану. — Тогда ему объясните. Что хотите, то и объясните. Но так надо, понимаете? Ему надо. АнатольВладимич, вы ж его не видели, это же страшно, ну страшно, правда, так - не лучше, я просто, - и глотает вдох, не удерживается, поднимает руки, сминает пиджак на чужих плечах - с такой силой, что натягивает ткань до шовного треска. На затылок опускается ладонь - тяжелая, горячая, не привыкнуть. — А вот это, Валера, - с расстановкой произносит он, - не твоего ума дело. Он бы поспорил - в любой другой день, кроме сегодняшнего. На сегодня его больше не хватит. — Я приеду вечером? Можно? - шепчет он - и плечи каменеют, потому что какое право он имеет. Зыбкий колкий холодок - одна секунда, две, три. — Сегодня нельзя, - Тарасов отвечает негромко и ровно. Валера пытается отшатнуться тут же, как ошпаренный, но чужая ладонь вдруг с силой давит на затылок, не отпуская. - Что с тобой делать таким, Харламов. Не сегодня, понимаешь? А там будет видно. Валера выдыхает - как можно тише - и поворачивает голову, чтобы прижаться губами к чужой коже над воротом рубашки; она солоновато-сладкая, пахнет кремом после бритья. Трётся носом, и дыхание сбивается. Пальцы в волосах - горячечная память и уже - привычка, страшная в своём отъятии. — Валера, ты не охамел? - шепчет Тарасов ему в висок - подначивая беззлобно, не убирая ладони. Харламов только пытается покачать головой. Ему необходимо вещественное, на уровне рецепторов кожи, доказательство - он здесь, он живой, они живы - оба, и он проживёт дольше, гораздо дольше, чем. Стыдно ему станет потом, когда истекут оставшиеся от получаса двадцать минут. В эти двадцать он будет выздоравливать.Нужно вымыть, вычистить из головы коричневую дверь в подтёках краски, сизые круги под поблёкшей синевой, сбитые костяшки, гранёный стакан, газовый вентиль, посчитанные года. Тарасов не гонит его взашей и больше ничего не спрашивает - только тянет за волосы, заставляя поднять голову, и фиксирует в поцелуе, крепком и сладко-терпком, как лучший коньяк. У Валеры впервые за этот день подрагивают пальцы - срываются, когда он пытается расстегнуть верхнюю пуговицу на чужой рубашке. Интенсивная терапия. Спецкурс.***
Он звонит из дома. Не дотягивает, просто - некогда, и на часах уже четверть двенадцатого, когда склоняется над телефоном. Под ладонью, прижатая к столу, половина тетрадного листа в выцветшую клетку - и семь цифр без подписи. По одной на каждый прошедший год, что лист пролежал сложенным вчетверо под обложкой телефонной книги. Он давно не мальчик - и слишком многое за плечами, поэтому Анатолий Тарасов проворачивает диск недрогнувшей рукой - все семь, одну за другой. Гудков - шесть, но он не считает. — Алло, - голос на том конце провода - тот же. Всего на секунду он чувствует какую-то возрастную, стыдную, злящую потребность сесть - и потому продолжает стоять на ногах. «Только не гоните», «Лучше с концами» и «Умру» сливаются, звучат, ударяясь изнутри о височные кости, в одном этом коротком «Алло», оттененные взрослой - тогда не было - хрипотцой. — Здравствуй, Витя. В углу отходят обои, нужно подклеить. Часы опаздывают на три минуты. Ещё Татьяна сегодня так и не позвонила. Он успевает передумать обо всём этом, пока в трубке не слышится надорванный вдох - будто Виктор пытается вдохнуть через силу. — Здравствуйте, - следующая пауза короче и громче. - Я всё ждал - когда, а сегодня он приехал, Валера Харламов, и я понял: скоро, наверное. — Что - скоро? - собственный голос хрипнет, и только поэтому его удаётся удержать таким - спокойно-жестким. А Балашову всё равно не видно ни упершейся в столешницу руки, ни закрытых глаз. — Позвоните, - почти неслышно отзывается Виктор. - Ждал даже. Как тогда, в начале. Я ведь тогда долго ждал, у меня даже тетрадка у телефона лежала - такая, школьная, знаете, тонкая, в линейку. Я в неё писал, что скажу. Не спал когда - вставал и писал. Года три прошло, прежде чем выбросил. — Жалеешь? — Нет, - будто подумав, отзывается тот, - так лучше. Не с листа. — Витя, - он считает до трёх, не больше, - ты улыбаешься, что ли? — Само, - шепчет Балашов, - оно само. Простите. Вы, - пульсирует, ударяясь о барабанную перепонку, - ведь вы, вы, вы, и Тарасову страшно - так, как с войны не было. Там были грязь и кровь - много, сумасшествия - в разы меньше. Или ему просто везло. — Нам бы увидеться, Витя. — Поговорить? - как-то странно откликается тот. Почти беззвучно, но будто взмывающим ввысь голосом. — Поговорить, - кивает в стену Тарасов. - Как-то не договорили мы с тобой. — Много со мной в последнее время хотят разговаривать. Будто, знаете, перед - надышишься. Только я... я в Москву не могу, - с силой, выдавливая слова, говорит Виктор. - Совсем не могу. — Значит, будут Химки. Завтра можешь? — Я всегда могу, - и звука почти нет, Тарасову кажется, что он не слышит - угадывает. - У нас там сквер за стадионом. Нейтральная территория вне зоны боевых. — К обеду буду. Положить трубку - будто опустить лезвие гильотины, какая-то дурость, и он кладёт её резко и скоро, только потом вспоминая, что этим «Будут Химки» озвучил повтором приговор - и перед чем, говорят, не надышишься. Бориса с корвалолом здесь нет, и мальчишки с коньячными глазами и быстрыми руками нет тоже, и даже Татьяна так и не позвонила. В квартире тихо-тихо. Даже оставленное на кухне включенным радио почему-то молчит.***
*** Коротко, неровно, как-то обгрызано стриженный золотой затылок - лабрадорская холка. Истёртый воротник потасканной куртки. Плечи - узкие и ссутуленные, над спинкой скамейки, - и вот эти плечи почему-то бьют особенно, как будто это главное, что требуется исправить. — Спину, Балашов. Лёд - охлест - привычный голос от борта - «Ты б, фигурист, ещё буковкой зю сложился» - память, вросшая в позвонки; у него всегда были проблемы с осанкой. Виктор выпрямляется рефлекторно - плечи в линию, сведенные лопатки. А потом, качнувшись, оборачивается. Всплеск светлой челки и глаза - вымороженная лазурь. Тарасов останавливается в двух шагах от скамейки. Виктор смотрит на него, приоткрыв рот - то ли стопорится вдох, то ли пытается что-то сказать. — Ущипнуть себя хочется, - вдруг, закрыв глаза, шепчет тот, - простите. У него два десятка тренерских лет - и он не знает, обо что и чем сейчас приложить мальчишку. Двадцать шесть, годится в сыновья. Они, эти двадцать шесть, где-то там - под выскобленными до синевы щеками, на правой порез от бритвы, под ранними складками у бледного рта, под чернильностью бессонных отёчных мешков. Ему, Анатолию Тарасову, с высоты возраста это, подкожное, видно хорошо. Или он слишком ясно помнит прежнее лицо. Тарасов обходит скамейку, садится рядом, протягивает руку. — Можешь меня - для достоверности. Виктор смотрит широко распахнутыми - зрачок пульсирует в обводе голубой радужки - глазами - и вдруг медленно отодвигается в сторону, на расстояние вытянутой руки. — Простите. Мне так удобнее. А то я, - не договаривает, мотает головой; плечи снова сутулятся и опускается голова. — Витя, прекратил бы ты извиняться, тебе, чай, не за что. Но тот только закрывает ладонями лицо - тонкие пальцы, костяшки в кровь, до сухой и жесткой багряной корки - и качает головой, быстро, часто, запуская пальцы в волосы. — Я сейчас. Простите. Сейчас. Просто. Пятьдесят четыре года - и прорва ошибок, но все окупались. А тут думалось - не ошибка, необходимость, но оно не окупилось, со всей видимостью - нет, и снова ничего нельзя сделать. Здесь не прикажешь: «Спину, Балашов». Не так просто, вот удивительно же. Тарасов морщится, хмурится, разворачивается к нему и сжимает пальцы на чужих запястьях, отрывая от лица руки. Виктор весь идёт красными неровными пятнами, пунцовыми всплесками - беда белокожих - и крупно дёргается, как от удара, смотрит вниз и мимо, захватывая ртом воздух. Тарасову действительно совершенно безотчетно хочется убрать руки и посмотреть, не осталось ли там, на чужих запястьях, следов - кажется, будто он его калёным железом пытает; что за бред, что за детство такое, Ви-тя. — Всё, - через минуту выдыхает Балашов, опущенные ресницы почему-то тёмные и слипшиеся, - всё, прошло, накат, простите, стыдно, глупость, давно не видел, отвык, а тут. Тарасов так и продолжает сидеть, развернувшись к нему всем телом и сжимая пальцами оба запястья - пока Виктор не выравнивает дыхание. Краснота не тает, маковым цветом облепляет лоб, скулы, шею. Память, такая старая и тщательно подтёртая, вдруг бьёт откуда-то из-под диафрагмы, и Тарасову тоскливо думается, что: возраст, годы, работа нервная, пора бы корвалол с собой носить. Многие адаптируются ко льду или его отсутствию; Вите Балашову требуется время, чтобы адаптироваться к Анатолию Тарасову. — Я себя так приучил думать, - шепчет тем временем Виктор, - вы есть где-то там, остались далеко, не здесь. Приучил и привык, а тут вы - живой, от... пустите, - выдыхает он - и Тарасов ослабляет хватку. Балашов трет запястья нервными пальцами - как следы от наручников. - Поначалу представлял, конечно: вы приезжаете однажды, приходите; могли бы ничего не говорить даже, пришли бы - и всё, я знаете, сколько раз во сне видел? Открываю глаза - а нет ничего, только потолок, синий, в трещинках. Потом перестало сниться, года три уже не снилось, может. Бросил ждать-то, - он улыбается ломко и как-то извинительно. - Простите, прорвало, всё, молчу. Чужие слова - сухотравный шелест - опутывают, окутывают, почему-то становится зябко под накалённой солнечной лампой, но Тарасов только дёргает, качнув, головой. Хотел поговорить - вот и говори теперь, старый дурак; все исповеди слушай, от первой до последней, - внутренний голос почему-то не свой, чужеродный, Борисов, кажется. — Ещё раз извинишься, Витя, я уйду. — Понял, - кивает тот. Он снова отодвигается - ещё на локоть. Птицы надрываются, будто завтра им оторвут головы, и где-то там, за аллеей из тополей, гомонят дети. Химки, воскресение, начало октября, личный бархатный сезон - последний, думается вдруг, и нужно говорить. Балашов вдыхает - медленно, шумно - и говорит: - Вы вот номер знаете. Откуда знаете-то? — Так разве это трудно, Витя? - повернув голову, интересуется Тарасов. - Хоккеиста в нашей стране найти несложно. — Я больше не хоккеист, - он качает головой. — Бывших не бывает, - тарасовский взгляд режет, и снова всплёскивается впаянная под подкорку память - чернота - приказ - выпрямленная спина. - Рассказать, Витя, что ещё знаю? — Не надо, - шепчет тот. - Да и чего рассказывать, - он вдруг разворачивает руки ладонями вверх, смотрит на них, как с листа читает, - по мне же всё и так видно, что я, не знаю, что ли. Вот если бы я потом ушел куда, выкарабкался, выбрался, в чемпионы пробился, как Валера ваш, что? Спасло бы оно меня? Пришли бы вы? В дверь позвонили бы? Не позвонили бы, так зачем тогда, смысл какой? — Виктор. — Сам знаю, - Тарасов почти читает по губам, - слабый. Не такой, как Харламов. Слабый, потому и нет? Потому и без шансов было, да? Не подошел, бракованный, с изъяном, не закалённый. Сам знаю, не говорите, знаю. — Да что ты знаешь, - негромко, свистящей чеканкой отзывается Тарасов, поднимается на ноги, делает два шага вдоль скамейки, резко разворачивается, - много ли ты знаешь, мальчишка. Да если б ты глазами смотрел, Витя, глазами, а не чем ты там, - и не выдерживает, отмахивается. - Я тебе возможность дал, дураку, свою жизнь заново отстроить. Отмыться ото всего - и с чистого листа начать, а ты что сделал? - он смотрит сверху вниз, как смотрел всегда, и вдруг договаривает тише: - Тебя же в Динамо звали, Витя. Так какого ляда? — Звали, - послушно кивает Балашов. - Но я же спрашиваю: а зачем? — Ой, дураки, - Тарасов шепчет, отворачиваясь, не голос, почти стон. - Вам что всем больше нужно было - хоккей или? — Валере вашему - хоккей, - уверенно отзывается Виктор. - Хоккей - и вы вот. А мне - только вы. Без вас и льда было не нужно. То есть, нужно, видите, всё равно же не смог, ну так я больше и не умею ничего, куда ещё, всю жизнь борта отираю. Что ж вы спрашиваете, если сами знаете? — Зачем ты из меня чудовище делаешь, Витя, - Тарасов возвращается к скамейке, снова садится рядом - соблюдая выбранную дистанцию, прячет руки в карманах плаща. — Нет, - шепчет тот, качая головой, - это по-другому называется, - и не договаривает вслух, как. Облегчение от этого абсурдное, слишком явное. — Скажи лучше, ты когда отца в последний раз видел? — А что, крови он вам портит много, да? - шепчет Балашов. - Всё ещё расплачиваетесь за мою дурость? Я слышал, знаю, вы простите, он со зла, конечно. Давно не видел, АнатольВладимич, года четыре. Он сначала ездил, а я дверь не открывал. Звонил ещё, всё звал куда-то, предлагал, кричал - думал, мне ещё приказывать можно, а мне давно нельзя. Никому больше нельзя, только вам, но вы-то не станете. Считать. Считать эти проклятые один-два-три-четыре-двадцать-тридцать-три, чтобы не развернуться, не схватить мальчишку за плечи и не приложить лопатками о скамейку. Где она, твоя выдержка, Анатолий Владимирович, давай, тренируй. Вот он - до страшного прежний, тот же, не вспыхнувший нападающий, полуфабрикат, фигурист, мальчик с лабрадорским затылком. И другой - до ещё более страшного. Что делать с этим другим - он не знает, схемы рушатся, разрываются. — Вы не думайте, пожалуйста, - продолжает тот. - Это не вы. Это всё я. Сам виноват - во всём, правда, я же много думал, у меня времени было - прорва. Я хорошо жил, долго, а потом оно всё просто закончилось. Тут ведь - у Валеры своего спросите, я ему говорил - кому сколько отмерено. Вот моё и закончилось. Дальше уже ничего, нормально, не страшно. — Витя, - он не замечает, что и сам шепчет - сипло, изумлённо, - тебе двадцать шесть лет, Витя, ты пацан ещё. — Целых двадцать шесть, - тонко усмехаясь, поправляет тот, - и как дотянул-то только, а, главное, зачем - не понятно. Но, значит, надо так, пускай. А вы ещё Валере своему скажите: спасибо, что приехал. Молодец он. Всё-то ему нужно сделать, как правильно. И, главное, знает, как правильно. Я вот не знал никогда. — Витя. — Вам тоже спасибо. Я на вас посмотрю сейчас, - Балашов вдруг поворачивает голову и действительно смотрит - прямо в глаза, своими, болезненно-синими, как небо нам чумным городом, - и всё. Всё нормально будет. Мне надолго хватит - может, навсегда. Это тоже из недостатков, да? Что мне так мало надо. Опять много говорю, - шепотом заканчивает он, - простите. Редко разговариваю. Прорвало. Вы не изменились совсем, знаете? — Тебе кажется. — Может быть, - согласно кивает он. - Как интересно всё получилось, да? Валера ваш будто извиняться приехал. Вы тоже - будто. А не надо извиняться, серьёзно. Я его глаза видел - харламовские. И ваши вижу. Я же тоже когда-то счастливый был, недолго, но был, запомнил. Теперь вы счастливые, а, значит, понимаете, какое-то равновесие быть должно. Ну вот я - равновесие. Страшно вам, да? - повернув голову, внезапно спрашивает Виктор. — Страшно, Витя. — А вы не бойтесь, не надо, - качает головой Балашов, - я за всех отбоялся - и за вас, и за него. Вам теперь всё можно. Я купил, мне не жалко. Лишь бы вам хорошо было. — Что оно тебе далось, - через силу бормочет Тарасов, трёт веки, - моё «хорошо». Что оно тебе далось, Витя, зачем? Ты себя тоже за моё «хорошо» гробишь? — Так у меня кроме вас ничего не было, никогда, - просто откликается тот - будто ответ разумеется сам собою и всё объясняет. - Только вы и были, больше уже не будет. Я лимит истратил. Это просто честно - сказать: больше ничего не будет, понимаете? Он вдруг поднимается на ноги - ссутуленные эти плечи в демисезонной вытертой куртке, блёкло-золотая челка над высоким изрезанным лбом, закушенная губа. Тарасов поднимается следом. Внутри бьётся о черепную коробку нелепое, идиотское желание окунуть голову в чан с ледяной водой. Виктор делает шаг вперёд - твёрдо, решительно, будто из линии строя. — Я тогда взлетел, - он вдруг, качнувшись всем телом, наклоняется вперёд - и быстро жмётся губами к тарасовскому плечу. Так, что тот коротко бесконтрольно вздрагивает. Виктор целует светлую ткань, как стреляет - навылет. Тарасов помнит, каково это - было, словил в сорок четвертом свою по касательной, тогда так больно не было. Секунды долгие, не существующие, вычтенные из времени. - Взлетел высоко-высоко, - отстраняясь и огромным глотком заглатывая воздух, шепчет Виктор, - а теперь - всё, - он делает шаг назад, не открывая глаз, - теперь только падать, но это не страшно. Больше не боюсь. Идите, - кивает он, сам разворачивается спиной, делает ещё шаг, - идите, вам пора, вам ехать надо. А я буду умный, я даже не обернусь. — Выкарабкайся, Витя, - на прощание просит Тарасов - просить не умеет, приказывает - и ещё несколько секунд смотрит в чужой остриженный затылок. Знакомое - удар - команда - выполнить - бьёт тому между лопаток, заставляя выпрямить спину. Балашов ничего не отвечает - и Тарасов, развернувшись, уходит. Он тоже старается быть умнее - и не обернуться. Как-то раз уже посмотрел в эту спину, хватило, до сих пор рассчитывается. До самой Москвы в нём бьётся ощущение бесполезности разговора, безумного сероватого осадка на руках и лице, - вины не отпустили (их и не было; не было?), совесть не успокоилась (а - волновалась?), ничего не решилось, не ответилось, но он всё равно зачем-то поднимает телефонную трубку. Тарасов в первый раз звонит Валере сам. Чтобы выполнить обещание, которого не давал, и выплатить свою часть.***
— Игорь, отвёртку дай, - облезающая краска липкой белой шелухой въедается в ладони. Перспективный Ларионов, сдувая с глаз рыжий завиток, копается в разваливающемся ящике с инструментами. Отвёртки там может и не оказаться. Виктор вообще не знает, что там есть, а чего нет, ни раза за семь лет не заглянул. — Во. — Ага, молодец. Шурупы старые, ржавые; к белому на руках добавляется грязно-рыжее, в черноту, потом не отмоешь. — Чего-то вы радостный какой-то, ВиктДардыч, - с сомнением отмечает тот. Оконные ручки людей обычно такими довольными не делают; зарплата вот делает, например, или ещё что - победа у воскресенского Пионера, например, а победить в следующую субботу хорошо бы. — Я сегодня, - Виктор закручивает последний шуруп, - долг одному человеку отдал. Очень долго не отдавал, а сегодня вот. — Долго - это сколько? — Да седьмой год шел, Игорёк, - и похоже сдувает со лба светлую прядку. — Ну вы даёте, - качает головой Ларионов, - кто ж так делает. А ещё вам сюда шторку надо, - вдруг без перехода сообщает он. — Какую шторку? - интересуется Балашов, отступая на шаг от окна. — Какую-какую, - бурчит тот, - такую, прозрачненькую. Как у людей. — Вообще в голову не приходило. Чтоб как у людей.***
Я тогда взлетел высоко-высоко, а теперь только падать - медленно, долго и чтобы воздух держал. Я взял больше, чем отдал, Анатолий Владимирович, намного больше. Мне теперь надолго хватит, только б вы - второй раз - не ошиблись.июнь 2013-го.