На старт, внимание

NC-17
Завершён
13
2
автор
Фэндом:
Размер:
10 страниц, 4 355 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
13 Нравится 7 Отзывы 2 В сборник

Часть 1

Настройки

Разоришь ты мои сны. Пальцы переплетены. Будто чем-то опоен, Будто тело не мое. Пикник.

Он бросает на скамейку ветровку и опирается на борт. Настя оборачивается на ходу, замечает его и улыбается - широко, белозубо, так открыто, как одна она во всём мире и умеет, умудряясь даже помахать ему рукой в массивной вратарской перчатке - у женской сборной разминка, текучее кружение вдоль белопенных бортов. Женя часто приходит посмотреть - когда есть возможность и он не пропадает пропадом на собственных тренировках. Настины сокомандницы первое время похихикивали, фыркали и косили на него насмешливыми глазами, но когда он совершенно серьёзно предложил: «Наськ, может, мне больше не приходить?» - та посмотрела на него так, словно собиралась покрутить пальцем у виска - разбери их, этих женщин - и он продолжил. Чем ещё он мог её отблагодарить за то, что она такая. За то, что она не задаёт вопросов, за то, что говорит в телефонную трубку лёгкие «Ага» в ответ на его «Насть, совсем вымотался», за то, что улыбается ему так, будто они невыносимо, книжно счастливы. И когда она довольно хмыкает, слушая эти «Счастливая ты, Анастасия, кра-а-асавца Зимина отхватила!», - это то немногое, что он может для неё сделать. Они не знают, эти комсомолки, спортсменки и просто красавицы, что завидовать нечему. Что Настя, может быть, самая несчастная на земле, потому что, конечно, какое уж тут счастье - когда ты любишь, а тебя - нет. Женя честно какое-то время старался, был даже момент, когда подумалось: да. Но момент прошел, а хирургический, почти патологоанатомический разрез вдоль грудины остался - и Настя осталась тоже, тянуть это с ним. Беззаботная Настя с её выгорающими летом волосами, широкими смуглыми ладонями в карте линий, громким смехом. Настя, по утрам отжимающаяся на полу его комнаты, сдувая со лба светлую прядку. Настя, которая пропускает меньше, чем Третьяк, и которая гораздо красивее него. Настя, не знающая, почему именно он пропадает на тренировках по десять часов, и верящая в его «Давай завтра?». Он просит: «Не обижайся» - и она не обижается. А потом приходит смотреть на неё, чтобы выбросить из головы иное, но на деле приходит за другим. Тренировка женской сборной - это час или два свободного времени для того, чтобы подумать об. Когда-нибудь он умрёт от стыда за это. Когда-нибудь позже. Настя, становясь в ворота, оборачивается снова. Её улыбка не видна под вратарской маской. Его - маска и есть.

***

*** — Не смотри, - тихо бросает Валера, прокатываясь мимо. Зимин поднимает голову и провожает его вопросительным взглядом, но Харламов уже не здесь - во всех смыслах: слишком далеко, чтобы переспросить, и слишком погружен в предстоящий обвод. Перед ним пятеро - столько же, сколько будет и канадцев; обойти надо всех. Валера после новости о снятии Тарасова сам не свой, напряженно-сосредоточенный, будто планирует военную операцию, а в глазах что-то больное и шалое - точь-в-точь как у него, Жени, в зеркале, но это как раз глупость. У Харламова - травма и груз надежд. У него, спартаковца Зимина, только не зарубцовывающийся разрез от самого горла. Женя удобнее перехватывает клюшку, сжимает пальцы и на автомате думает: и что с этим делать? У кого спросить? К кому пойти? Кроме психиатра, конечно. Валера летит к воротам, как бешеный, будто у него за пазухой разрывная граната; вальс, ужесточенный и ускоренный в десяток разов. Женя не выдерживает, усмехается, восхищенно прицокивает языком - хорош всё-таки, Чебаркуль! - и только потом вспоминает, куда смотрел, когда поймал то харламовское. Туда же, куда всегда - на противоположный край арены. Где, хищной птицей подавшись вперёд и сведя пересыпанные седой солью брови, смотрел на лёд Всеволод Бобров, сжимая пластик борта пальцами так, что те бескровно, в желтизну, белели. Женя как-то привык, что никто не замечает. Он игрок Спартака, Бобров - тренер, игрок на голых рефлексах ждёт одобрения тренера, привычка, только и всего. Валера треплет по плечу Гуся и снова прокатывается мимо. На какую-то слишком долгую секунду из его глаз исчезает весёлость, когда они встречаются взглядами. Вот этой, безмолвной, фразы Женя уже не слышит, не распознаёт, а она звучит надо льдом, глухо бьётся о ряды кресел и тонущие в полумраке потолочные балки. — Пять минут отдыхать, - голос от борта жесткий, почти тарасовский, почти охлест. — Женёк, ты чего застыл, - Боря Майоров, скользя мимо, треплет его по плечу, - падай давай, а то как неродной. Когда теперь ещё передохнём, - бормочет он, и Зимин на автомате отшучивается, улыбается - нездорово, углом губ. Какой уж тут отдых. Женя скользит вдоль самого края, останавливается, подсаживается на борт, опираясь на руки. Отсюда можно смотреть на Боброва - тот бьёт ладонью по кипе исчерканных листов, что-то втолковывая Кулагину; слышен голос, но не разобрать слов. — О, Славк, тебя Боря искал, дуй к нему, - Харламов перехватывает за плечо Старшинова, уже тормозившегося рядом с Женей, и тот ничтоже сумняшеся начинает искать глазами Майорова. — Ну и когда он его искал? - Зимин смотрит Харламову прямо в глаза. Что-то слишком очевидно не так. — Да не искал никто никого, - отмахивается - не рукой, голосом - Валера, подъезжает, так же присаживается на борт. - Жень, если скажешь - я посижу тут и стоп себе подумаю, чего в чужие дела лезу, может, у меня вообще глаза не на том месте, но. — Что - но? - Зимин поворачивает голову. Профиль у Харламова по-прежнему заточенный, острый, будто каждый мускул напряжен. Собственный голос почему-то хрипнет, дурость какая. — Бобров? - очень просто спрашивает Валера. Дождь идёт? Завтра тренируемся? Тебя ждать? По пиву? Бобров? Вот так. — А чего Бобров? - Женя снимает шлем, отводит со лба мокрые от пота волосы. Пальцы не дрожат - и то хлеб, ещё не хватало. Валера поворачивает голову и смотрит как-то врачебно, будто симптомы выискивает, внимательно, жестко и почему-то с тоскливым состраданием. Или это всё галлюцинации от переутомления. Зимин зачем-то скребёт ногтем краску на шлеме - краска добротная, не слезает. Процесс страшно увлекательный, настолько, что на Валеру не смотрится. — Да ничего, - небрежно отзывается тот, - может, думаю, проблемы у вас какие? Больно часто ты его взглядом сверлишь, задымится Всеволод Михайлович-то скоро, - и вдруг вскидывает голову. Крепкий коньячный взгляд бьёт поддых, Женя сглатывает и моргает. — Скажешь тоже, - он улыбается, в последний раз пытаясь содрать патриотичный алый, - полный порядок, Валер, это я так, по старой привычке, - спасибо-что-спросил-ты-настоящий-друг-пожалуйста-катись - в прямом смысле. Зимин спрыгивает с борта, увеличивает расстояние - намёк прозрачный, Валера его ловит, но всё равно взглядывает в глаза ещё раз, говорит очень тихо, глухо: — Жень, точно? Порядок? А то... расскажи. Зимин вдруг понимает предельно ясно, чётко, точно: это не ошибка и не странный кульбит сознания, Валера спрашивает именно об этом. О том, почему он отговаривается Насте в телефонную трубку, почему отжимается по утрам на полсотни раз больше, почему выбирает точки, с которых лучше видно. Об этом - и ни о чём другом. А, значит, всё, можно собирать вещи. — Харламов, ну чего ж ты такой приставучий, - вот она, улыбка, выученная, отработанная, с Настей проходит, с тобой, что ли, не пройдёт, Валера? - не загоняйся, всё здорово. Перерыв кончается, - тут же быстро бросает он - и разворачивается спиной, чтобы не видеть харламовских глаз. Но это не спасает; взгляд тяжело давит между лопаток, будто лёгшая на спину ладонь, заставляющая наклониться. И он невольно сутулит плечи, поддаваясь. Всю оставшуюся тренировку Валера ещё темнее лицом, чем был, ещё сосредоточеннее и злее, будто ему хочется рассказать всему миру, какие люди идиоты - каждый, без исключения. Зимин откидывает голову и смотрит на утопающий в синей тени потолок над ледовой ареной. Идиоты, Валера. Ясное дело, идиоты. Мне, считай, сказал.

***

Это случается в первый раз. В первый раз за то время, пока с ним Настя, и в первый раз вообще; женские руки беспомощно проскальзывают по его плечам, а он перекатывается на спину и упирается взглядом в потолок. Голубоватый от фонарного света. Ложбинка, похожая на позвоночную, между плитами. Обыкновенный потолок. Ему двадцать четыре, и это клиника. Настя тихо вздыхает рядом - хочет, тихо, но не получается - поворачивается к нему, прижимается губами к ключице. Он знает, что она скажет - наверное, они все говорят нечто подобное в таких случаях. — Женечка, бывает, не страшно. Давай ещё раз попробуем? А хочешь - не будем... Зимин поднимает руки и закрывает ладонями лицо. Он, честное слово, не в состоянии смотреть ей в глаза - темные и глянцево блестящие в полумраке комнаты. — Женечка, - еле слышно повторяет она - и целует в плечо, шею, щеку короткими, как стрелковая очередь, поцелуями. — Насть, - мотнув головой, просит он, подаётся вперёд, садясь. - Извини, - бормочет - и не знает, что ещё сказать. Одним этим «Извини» нужно попросить прощение за слишком многое. За то, что её руки хочется отводить, а не тянуть к себе, в первую очередь, и ведь ничем она не заслужила, красивая, золотая, литая, с её теплой кожей и снимающими боль поцелуями. Только его боль теперь особая, так - уже не лечится. Настя снова тихо вздыхает, подтягивает выше одеяло, садится рядом, так, чтобы плечом к плечу. Поднимает руку и мягко проводит по его волосам, путаясь пальцами в тугих завитках. — Может, мне что-нибудь сделать? Ты скажи, я сделаю. В эту минуту хочется развернуться и приложиться лбом о стену с колючим пёстрым ковром. Её волосы, длинные и светлые, сладко пахнущие медовой акацией, щекочут шею. Женя отворачивается и качает головой. Он не сразу понимает, что пытается улыбнуться ей - как он там сегодня сказал Харламову? - по старой привычке. Возбуждение, тяжелое, как взгляд в спину, тянущее, обжигающее, как окрик от борта, приходит само, после, бесконтрольное и тёмное. Настя давно спит, повернувшись спиной и как-то по-детски подложив под щеку ладонь, а он прогоняет в голове сегодняшнюю тренировку - и не сразу понимает, что: светлый острый взгляд из-под резкого излома бровей - раз; пальцы, до желтой белизны сжимающие бортик - два; голос, приказывающий и не допускающий вариаций - три. Это - не тренировка. Это снова - боль от пореза через всё тело, и она стекает вниз, к паху, ноющая, свивающаяся в жаркий жгут. Женя переворачивается на живот, вжимаясь твёрдым членом в складки простыни, и беззвучно воет в подушку, прикусив угол наволочки. В голову не приходит это простое: встать, дойти до ванной. В голове вообще нет ничего, кроме речитативного «перетерпеть». Светлый взрезающий взгляд - раз. Обхватывающие пальцы - два. Приказывающий голос - три. Глаза слишком близко, напротив его глаз - раз. Рука двигается жестко и быстро - два. Голос требует и разрешает, называя по имени - три. Он сминает подушку руками, стопоря вдох. Голова идёт кругом, но жаркое, сплавляющееся в почти физическую боль вожделение не уходит. Зимин не сразу слышит, как рядом скрипят диванные пружины. Чужая ладонь, широкая и тёплая, проходится снизу вверх, от поясницы, между судорожно сведённых лопаток, до плеча. Настя толкает его, дёргает на себя - и он разворачивается. Она отшатывается на секунду, брови сходятся в каком-то очень похожем, ломком изломе, а потом не остаётся ничего, кроме её огромных глаз и горячих, быстро действующих рук. — Дурак, - она произносит это вслух, громко, почти грубо, с укором, - Женька, ты дурак. Он отворачивает лицо, до вспышек под веками зажмуривает глаза, когда она сжимает коленями его бёдра, упираясь руками в грудь, - и с шипением выталкивает сквозь сжатые зубы воздух. Хотел перетерпеть? Она помогла. Когда-нибудь он умрёт от стыда за это. Возможно, скоро.

***

Ничто не ново под Луной - он знает это отчётливо, но знание не успокаивает. Знает, что где-то это есть (никогда - вблизи; некого представить, незачем представлять, невозможно). Знает, что существует сто двадцать первая - черный типографский шрифт на шероховатой бумаге уголовного кодекса, от трёх до восьми. Знает, что кто-то, с кем-то, как-то, ведь есть слухи, есть знаменитая аллея на Цветном, но это всё далёкое, не здесь, не из его мира, где серебряная пыль из-под лезвия конька, липнущие ко лбу волосы под выкрашенным красным шлемом, где Настя с её уверенными движениями и широкими бёдрами, где жесткие голоса окликают, указуя, от борта. Холодный светлый взгляд - раз. Женя дёргает головой, отгоняя морок. Он - не из тех. Ему ничего этого не нужно. Не нужны лишние люди. Нужен один - и он понятия не имеет, чего именно хочет от. Сухая, огрубевшая кожа, мозоли на подушечках - стародавние, на века, царапают, сладко, хо-ро-шо, - два. Или знает наверняка. Конец августа в Москве - пожалуй, что не жаркий, но его пробивает, как ознобом, горячей волной, ударяющей снизу вверх по позвоночнику. Зимин поправляет на плече спортивную сумку и в последний раз перед тем, как войти в здание аэропорта, оборачивается на Боброва, идущего в конце, замыкающего цепь, словно они все - октябрята-несмышлёныши, способные отбиться от звена. На подтянутого - червлёное серебро - Боброва, на смуглое лицо со слишком яркими глазами. Светлый лазурит. У Насти есть брошка. С лазуритом. Голос, произносящий, как стреляющий, дробящий имя сдерживаемым хрипом, - три. Он, честное слово, не уверен, что вернётся живым или хотя бы прежним; четыре матча, четыре смертоносно важных матча, которые пройдут в непосредственной близи от - это слишком. Правда, слишком. На секунду мелькает шальная, самоубийственная, детски-наивная мысль: пойти к кому-то, кто подскажет. Идиотская мысль отловить Харламова и спросить, что с этим делать, тот не может - уверенность в этом стопроцентная, откуда только взявшаяся - не знать. Женя оборачивается, рефлекторно ища Валеру глазами, и - найдя - отбрасывает мысль в сторону. Харламов улыбается куда-то вбок углами губ, не улыбка - отпечаток на мокром песке. И Жене не хочется смешивать его - со своим. ... Зимин вырисовывает - неровно, наскоро - это «Наська» на светлом дереве, потому что действительно хочет подарить ей что-нибудь правильное, понятное, простое, победу, например - или хотя бы попытку. Когда Валера оборачивается, встречаясь с ним глазами, Жене хочется опустить голову. Харламов смотрит с тяжелым, придавливающим к полу пониманием, будто говорит: не то имя, ни у тебя, ни у меня - и рука, выводившая буквы, начинает колко ныть, будто затёкшая, непослушная. Женя смаргивает игловую боль и песок под веками, отворачиваясь.

***

— Пойдёшь? - это становится смешным. Или страшным. Или просто абсурдным. Харламовский голос настигает его чувством повтора, вещающий, как глас оракула в сказках-мифах-легендах с истрёпанных страниц, и Женя посмеялся бы, если мог - но выходит только попытка. Губы растягиваются в улыбке - все тридцать два зуба, натяжение мышц, привычка - на автомате. — Чего? Валера сидит в углу опустевшего ресторанного зала, выставив перед собой разбитую ногу и неловко растирая пальцами бинтовой кокон под тканью брюк. Смотрит снизу вверх - испытующе так, словно Зимину прямо сейчас нужно сорваться с места, пойти куда-то и сделать нечто, от чего зависит как минимум его, Валеры, жизнь. В голове шумит от опрокинутой в честь победы рюмки коньяка - добротного, французского - и Женя спрашивает искренне, не устанавливая никаких связей. — Пойдёшь к нему? - очень ровно повторяет Харламов, переводя взгляд на собственную руку. Как тогда спрашивает. Который час? Володьку не видел? Спать уже? Пойдёшь к нему? Вот так. Уточнить «К кому?» хочется так сильно, что Зимин только улыбается - снова, на рефлексах; он теперь вообще по большей части скудоумно и светло улыбается, когда не знает, что говорить или делать; ямочки на щеках скоро западут, затвердеют в коже и больше не разгладятся. Сердце вдруг делает один мощный, сильный удар, будто распухнув в груди и ударившись, рванув вовне, о рёбра, а потом затихает вовсе - большое и мёртвое внутри. — Валер, устал, нога болит? Давай к Олег Маркичу тебя? Пошли, я помогу. — Ты правда не догоняешь? - вдруг с какой-то больной, абсолютно ненужно искренностью интересуется тот, снова поднимая голову. Глаза внимательные - и спрашивающие. Надо, очень надо вывернуться, Женя почти качает головой, но вдруг стопорится и выдыхает. Улыбку смывает с лица, будто плеснули водой. Сколько можно бегать по кругу, он не белка в колесе, в конце концов. Они смотрят друг на другу с минуту - Валера растирает ногу, Зимин стоит над ним, Рагулин где-то в противоположном углу на ломаном английском пытается втолковать что-то канадской журналистке, хотя обоим уже понятно, где закончится этот вечер и с чего начнётся утро. Жене кажется, что он на самом деле стоит у дверей ресторана и смотрит со стороны представление кукольного театра. — Валер. Делать что? Харламов вдруг улыбается. Если б он Балашову так разок улыбнулся, - мелькает у Зимина в голове, - тот давно отстал бы - сам отлип, с концами. — А ты чего хочешь? Раз. Два. Три. Бесконечный, долгий, нескончаемый счёт, о котором не расскажешь. Он ничего не отвечает, только кивает как-то неловко - не кивок, полудвижение - и идёт к выходу. Валера так и продолжает сидеть, где сидел. Он-то себе, наверное, гораздо чётче отвечает на вопросы о желаниях. Впрочем, Женя не знает. Никто не может знать. Боброва он встречает у лифта. Вот так быстро и просто, не успев придумать речи, которую невозможно сложить из доступных слов родного языка, в холле отеля, нажимающим на кнопку вызова. — Женя, - обернувшись, констатирует тот. На щеках у него неровный тёмный румянец - тоже, наверное, французский коньяк мазнул пунцовой кистью. - Поздновато. — Так я ещё не самый поздний, Всеволод Михайлович, - улыбается - да когда же это прекратится - он, - ребята вон догуливают. - Глупое «А вы откуда, что не спите?» почти рвётся сквозь зубы; приходится скользнуть по кромке языком, стирая это анти-субординационное. Почему, думается ему, почему здесь так пусто, где Харламов с его ногой, где Сашка с рыжей журналисткой? В лифт они заходят вместе - одни. Поздний, слишком поздний - сплошь опоздание - час. Бобров давит на кнопки - свой этаж и их, жмёт, не спрашивая, и они поднимаются на многоэтажную высоту, сжатые кубом стен, так плавно, что тянет внизу живота, а, может, тянет не от этого, - молча. Зимин стоит за его спиной, впечатавшись в стенку лифта, откинув темноволосую голову на обшивочные панели, и дышит - глубоко, размеренно. Очень нужно дышать, когда можно просто протянуть руку и опустить её на чужое плечо, на мягкую пиджачную ткань. Он сглатывает - как-то слишком тяжело, громко, и чувствует, как стекает по виску капля пота. Это страшно, жалко, это всё очень плохо, паршивый лифт этот, почему так долго-то. Двери открываются неожиданно, спасительно - когда ему уже приходится спаяться раскрытыми ладонями с гладкой стенкой, чтобы не протянуть рук, предупредить собственные жесты. Бобров оборачивается через плечо: — Твой, Женя. Ну? Лазурит. Бронза кожи, изрезанная морщинами. Соль в волосах. Морская, - если провести языком вот там, у виска, у кромки роста, - там, наверное, солоно. Психиатр. Только психиатр, никто больше не поможет. Вот он - и психиатр, всё. Это «Всё» Женя сейчас понимает как нельзя более отчётливо. Настя, золотая Настя с её лёгкими интонациями, изгибами вечно загорелого тела, попыткой помощи. Валера с его почти советами и почти пониманием (да кто может понять, кто и что вообще может понять). Гостиничный коридор, почти выбеленный светом. Всё это отдаляется, свивается в клубок и закатывается на задворки сознания. Остаются только эти полтора на полтора кабинки лифта. Квадрат пола под ногами. Необитаемый остров. Зимин тихонечко ударяется затылком о стенку - и просит: — Дальше. — Женя, твой, - внушительно повторяет чужой голос - и резкий излом залегает между бровей, но он только прикрывает глаза и просит снова: — Дальше. К вам. Вот сейчас, - думается ему, - сейчас его и убьют. Одним каким-нибудь очень метким ударом - сжатый кулак, разбивающий шов височной кости. Ещё можно отмотать назад, сойти за гораздо более пьяного, сказать: «Хочу поговорить», выдумать причину - профессиональную, спортивную и правильную, как всё в его жизни - до, но придумывать больше не хочется, он занимается этим слишком долго, он, наверное, устал. По виску стекает пот, здесь слишком жарко, и ладони тоже мокрые, скользят, пытаясь зацепиться за гладкие панели в попытке устоять на ногах. Тёмное, глухое, тяжелое, как девятый вал, возбуждение - наваждение - клубится внутри. Бежать поздно. Теперь - точно. Бобров вдруг сглатывает как-то очень похоже - дёргается кадык на смуглом горле - и Женю прорывает. Отшвыривает от поддерживавшей стены, толкает вперёд - не поднимая рук, вжаться собой в чужое тело, притереться пахом о бедро, стиснув зубы до боли в челюстях. Бобров весь твёрдый, будто каменный, сплошная кость - словно ударяешься о скалы. — Так, значит, - говорит он, но двери лифта закрываются ещё раньше. Четыре секунды до следующего этажа, до того, как они распахнутся снова, Зимин стоит за его спиной и тяжело дышит ему в шею. В голове темно и пусто. Совсем. Абсолютно. - Я тебя из сборной вышвырну, ты понимаешь? - вдруг интересуется Бобров, ступая из лифта на тошнотворно-кремовый ковролин пола. - Из сборной и из команды. С такими делами в лучшем случае вернёшься в Локомотив. Это в лучшем. Женя только кивает, выходя следом. Ему уже непонятно, зачем выходить, зачем идти, всё равно ничего не будет, абсурд же, клиника, - но он идёт, как привязанный. — Готов? Из команды-то? - у самой двери номера резко разворачивается тот. Так резко, что Зимин еле успевает затормозить, чтобы не врезаться, отшатывается и замирает. Не готов. Совсем не готов. Ни к нему не готов, но что это сейчас решает, кому это сейчас важно. Нужно покачать головой, но это движение сегодня, видимо, телу не даётся - и он снова делает наоборот, повторно кивая. — Идиот, - просто констатирует Бобров. Лазурит напротив темнеет, наливается сумраком - серо-голубой с черными жилками. Он почему-то не спрашивает никаких «Давно?», «Как угораздило?», «Девочек не хватает?», «Где тебе надо с этим быть - знаешь?». Зимина это на секунду удивляет - ну надо же, надо спросить-то, он бы сам спросил - но Бобров молчит. Может быть, потому что знает ответы на каждый, а, может быть, потому что ему неинтересно, без надобности. Жене кажется, что дверь чужого номера сейчас оглушительно захлопнется прямо перед его лицом - и всё кончится, можно будет сесть прямо тут, на отвратно-нежный ковролин цвета крем-брюле, и сидеть себе долго-долго, прикладываясь виском к прохладной стене. Дверь действительно захлопывается - изнутри, когда Бобров за рукав с силой втаскивает его внутрь, в полумрак комнаты. Всё тело гриппозно ломит, кости выворачивает - и приходится прислониться к чему-то спиной там, где и стоял, выходит - к ней, к двери. — Переутомился, Женя. Сейчас отпустит. Отпустит, а потом совсем пройдёт, - Бобров скидывает пиджак - буднично, небрежно, как, наверное, раздевается, приходя домой; бросает его куда-то в сторону, в кресло - наугад. Цепляет пальцами узел галстука, ослабляет, тянет, и Женя зеркально, на автомате поднимает руку, чтобы ослабить собственный. Воротничок рубашки влажный от пота. Он вот-вот скажет правду - простую, как три копейки: «Не отпустит, кажется» - но не успевает; он сегодня, пожалуй, слишком много не успевает. Бобров расстёгивает манжеты, закатывает рукава - какие-то врачебные, слишком обезличенные жесты - а потом шагает к нему. Один широкий шаг - и сразу вплотную, близко, так, что лицо плывёт перед глазами, как - на раз - и представлялось. — Вот прямо сейчас, - повторяет он, - и отпустит. Клиника, - высверкивает в мозгу, - точно, клиника. Чужие узловатые пальцы, длинные, ловкие, поддевают пряжку ремня - три выверенных движения - и тянут вниз язычок молнии. Женя стоит, вжавшись в дверь спиной, и совершенно некуда девать руки, не впаиваться же ими снова в стену. Поднять и прикоснуться тоже нельзя, совсем, совершенно, это кажется чем-то, окончательно выходящим - очень смешно, совсем не смешно - за грань. До той секунды, когда ладонь Боброва обхватывает его - уверенно, почти жестко. Зимин открывает рот, но не говорит ни слова, губы двигаются беззвучно. Он коротко толкается вперёд - и сам ловит себя на этом, как на преступлении, замирает - и только продолжает безмолвно что-то проговаривать, глядя на Боброва расширившимися глазами - словно так будет больше и лучше видно, четче запомнится. Идеальная точка обзора. Запомнить очень нужно. Тот смотрит прямо в лицо - требовательно, как на тренировках, сведя брови, будто ища недостатки, трещины в игре, и узкие губы сомкнуты плотно, будто это не линия рта, а разрез. Приспущенные с бельем брюки падают к щиколоткам, Бобров второй рукой комкает, задирая выше, мешающую рубашку, прижимает ладонь к его животу - её сухой жар чувствуется даже сквозь ткань, прогревает внутренности, заполняя собой пустое и холодное. А пальцы двигаются, сомкнутые кольцом, уверенно, на раз-два - вверх-вниз-вверх-вниз-вверх-вниз, так, чтобы быстрее отпустило. Женя не выдерживает, на очередном этом раз-два подаётся вперёд и роняет голову на чужое плечо, упираясь лбом в бисере пота в светлеющую рубашечную ткань. Сжимает зубы, но сквозь них всё равно прорывается тонкий, жалобный какой-то всхлип. Он бьёт по собственным ушам, служит набатным сигналом, и Зимин всё-таки цепляется за чужие руки, впиваясь пальцами в предплечья так, словно пытается вспороть кожу. Этого не вышло бы, - думается, - всё равно, руки под хваткой - твердые, будто Бобров весь отлит из металла, звонкая медь, не человек. Почти что не человек, - в кровь впрыскивается что-то больное, жаркое, будто слишком высокая доза адреналина, когда Женя, в очередной раз толкнувшись навстречу этой руке, смещается в сторону, упираясь бедром Боброву в пах, где так же твёрдо. Он пытается вдохнуть воздуха, мутного и густого, как кисель, но не может, потому что пальцы вдавливаются в чужие руки до боли, которой не может не быть, - и в эту секунду его, наконец, отпускает. Будто что-то рывком вытягивают, как огромную занозу, из тела, и темнота под веками вспыхивает ещё чернее и гуще. Он кончает, вжимаясь лицом Боброву в шею - запах, тяжелый одеколон и какая-то терпкая соль (так пахнет море) забивает ноздри, его хочется перевести во вкус - и Женя, не думая, инстинктивно прижимается к этой шее, где-то под линией челюсти, губами. Чужая ладонь отсчитывает свои раз-два напоследок - гладко, липко и вязко. А потом Бобров выпускает его рубашку, скользит ладонью выше - и, надавливая на грудь, отстраняет от себя, снова прижимая спиной к двери. Собственные руки соскальзывают, повисая вдоль тела - и хорошо, что есть эта ладонь, потому что, не придерживай она, он уже сполз бы на пол. — Отпустило? — Отпустило, - шепот на хрипе - игла срывается с винила. — Прошло? — Прошло, - хочется добавить привычное «Всеволод Михайлович» - рефлекторный ответ на не прозвучавшее, неизменное «Понял, Зимин?». Но имя будет слишком уж нелепым сейчас - в полутьме у самого порога, когда ноги путаются в брюках, ладонь Боброва всё ещё лежит на груди (Женя знает - будет след, будет обязательно), а тело помнит не только свою, но и чужую капитуляцию: его хотели - тоже. — Объяснять, что будет, если кто-то узнает, не нужно тебе, Женя? — Никто не узнает, - Зимин, откашлявшись - соль резиновым сгустком стоит в горле, наклоняется, преодолевая сопротивление чужой руки, подтягивает брюки. Ремень застёгивает сразу, с первого раза - удивительно, хотя кажется, что руки дрожат крупной дрожью. Слова даются складно, ровно. - Никто не узнает, Всеволод Михайлович. Совсем. Я не самоубийца ведь. Правда? Раз. Два. Три. Он будет думать потом, после, когда шагнёт за порог. Когда нужно будет куда-то с этим идти - может, лечиться. Может, совать голову под кран с холодной водой. Может, с Харламовым вон напиться - до кружащейся, вихревой тьмы перед глазами, как никогда не напивался - просто не умел. — Вот и иди, Женя, - Бобров, наконец, отнимает руку от его груди - холод вместо жара такой скорый и резкий, что еле удаётся не вздрогнуть. Он всё ещё стоит напротив - и лицо его таково, словно ничего не произошло, не было, словно между ними снова борт, здесь лёд, там - трибуны. Так же изрезанное, будто лезвием, морщинами - и этот излом бровей прежний, и взгляд, давящий не хуже ладони. Зимин кивает, проходится пятернёй по волосам - пальцы всё-таки слабо подрагивают, беда. Зачем-то говорит: — Простите, - тихо-тихо. И, развернувшись, почти рвёт на себя ручку двери. Он выходит в коридор, как выпадает - толчком, сбившись с ноги. Только тогда, когда эта дверь захлопывается за его спиной, он вдруг понимает: это должно было быть «Иди и больше никогда не возвращайся». Так было бы правильно, рассудочно, логично, преградило бы ему дорогу - спасительным приказом. Но Бобров сказал одно только «Иди», короткое и возвратное. А, значит, счёт - этот бесконечный числовой счёт - всё-таки не закончен, продолжается, тикает секундами, капает: раз, два, три, сто сорок, тысяча. Идущий по спирали счёт, стартовавший вместе со стрелкой огромного секундомера, который никто - осознание острое, холодящее, тянущее - не остановил. Должен был - и не остановил. Женя доходит до конца коридора, долго смотрит на створки лифта, а потом упирается в льдистый металл лбом. Не отпустило. Не прошло. Не отпустил. Не дал пройти. Счёт тянется за ним невидимой нитью из-под двери чужого номера, обвивает запястья, и Зимин понимает: узел, давний и крепкий, затянулся туже. Тело колет изнутри, и Женя считает, вжимаясь лбом и ладонями в двери лифта: раз, два, три. Умереть от стыда не получится. Не в этой жизни. Не после этого раза. — На старт, - шепчет он, - внимание. Марш.

июнь 2013-го.

13 Нравится 7 Отзывы 2 В сборник
Отзывы (7)