у ночного огня.
песни птиц до утра.
я зачем-то тебя целовал.
***
Совесть берет верх над усталостью, таков уж русский человек. Спешившись, первым делом самые бравые идут тела собирать по округе. Стаскивают трупы на чей-то двор — подальше, но не далее, чем сил хватает. Говорят, даже жечь предлагал кто-то, а другой, «бирюк» который, тому чуть по затылку не съездил. Александр, оставшийся в чужой опустевшей хате, услышав все это, только кивнул: идея и впрямь дурная. Те, кто кашеварить взялись, насилу костерок развели, до того сыро вокруг. Да и если б сдюжили да подожгли мертвецов, то по темени такой огонь кому угодно видать бы было. И без того провал, неужто нападения для полного довольства не хватает? Про запах и говорить нечего — ветер такой, что весь отряд задохнется, а всякое зверье хищное мясу только обрадуется. И говорить не надо, чем кончиться может такая затея. Александру по-хорошему выбить бы дурь из предложившего, только сил и правда ни на что не остается. «Бирюку» — то есть, Тесаку, ясное дело, — за вклад спасибо, конечно, но и на него смотреть тошно до немоты: слова не идут, мысли в голове зудом и мерзкой болью. Вновь Александр думает стреляться и смеется — не выйдет, больно упрямым матушка родила. Да, разметало душу в ошметки, но все ж живой пока еще. И не один — и товарищи рядом, и лошади имеются, и вон — мальчишку пригрел любой девке на зависть. Сплевывает Александр зло, пальцами в волосы вцепляется: караул, душа волком воет. Дело за делом — и все дрянь. Вестей сверху нет. Сейчас вновь кого-нибудь посылать, чтоб отчитывался о произошедшем. Людей сколько померло зазря: и детей, и женщин. Село загублено. Бойцы, хоть и держатся, а видно, как духом пали. И командир не лучше — смертью грезит, все под пулю мечтает подставиться… подставился, забылся… попутал солдата с бабой, парню душу сбил. Тот его профиль украдкой черкал, а Александр туда же — разбираться. Врезать бы раз без наблюдателей, чтоб и думать забыл о дуростях этих, — и все тут. …видимо ж с первых дней не просто так было все, не без причин Александра к губам искусанным потянуло ночью той. Взгляды те, и профиль на бумаге узнаваемый, и тоскливо глаза блеснувшие, когда собирался, высланный, до другого отряда… неужели похоронить стольких надо было лишь ради того, чтоб обратно вернуться живым — к живому, который, кажись, и вовсе — ждал? — Ждал ты меня? — не оборачиваясь спрашивает, взгляда от щербатой столешницы не отрывая. За спиной топчутся, молчат. Пальцы, теплые отчего-то, только-только вглубь волос толкнувшиеся и по его, Александра, холодным, мазнувшие в ласке бесхитростной, у корней пряди прихватывают и, чувствуется, дрожат. — Сначала ждал. Потом, по зиме… перестал. Так Тесак говорит и от голоса за стеной сильнее вздрагивает. Руки тут же убирает, а уходить не торопится. Добавляет: — Война ж все-таки. «Вот именно. Война». Александр не знает, что в ответ говорить. И без того ясно — на войне, чем ближе к смерти, тем сильнее душе по любви тоскуется, по миру. Семьи Александр за спиной не оставил, да и Тесак, верно, из приютских, из тех, что на фронт идут для того лишь, чтобы сгинуть, безымянными и забытыми. И если Александру будущее говорит, мол, выживешь — будут тебе звание и награда, то с Тесаком молчит будущее, мертво молчит. В детстве Тесак мог мечтать стать кем угодно, хоть мореплавателем, хоть художником. Просто потому, что ни один неопознанный солдат в детстве не мечтает стать неопознанным солдатом, но сотни — сотни тысяч — именно так и заканчивают. А он и вовсе — безымянный. Имярек вместо имени. — Скажи мне, Тесак, — выпрямляется Александр, жмет ладони к уставшим глазам и, проморгавшись, встает медленно. В руки себя берет. — Имя у тебя есть человеческое? И зачем-то, сбившись будто, договаривает: — Все ж лучше поздно, чем никогда, познакомиться. — Степан я. Вроде. Александр, из-за стола выйдя, даже не спрашивает, почему так — вроде. Причин много, и все — очевидные. Вместо этого руку протягивает и улыбнуться даже не силится — сами уголки губ приподнимаются, когда Тесак — Степан — теряется вдруг и едва в своих же руках не путается. — Ужинать пойдем, Степан. И Степан идет за ним, как привязанный.***
Приказ не разбредаться по селу исполняется, и весь отряд устраивается в пределах двух лишь улочек, сытые, печальные, но бесконечно счастливые засыпать на каких-то, а все ж кроватях. В этот раз Александр берется дежурить первым, чувствуя, что сон не пойдет сегодня, сколько бы ни устал. Костер слепит, но на этот раз Александр подальше от огня держится, скраденный полумраком. Тесак рядом, ступенькой выше. Крыльцо под ними еле слышно поскрипывает, ветер гоняет запах живого дыма, мешает его с мертвым. Степана ни смысла, ни желания спать гнать; пристроившись за плечом, орудует он старым потертым гребнем, тем, что из далекого мирного прошлого Александр принес с собой на войну. То — подарок нежной девушки, пусть лицо ее стерлось из памяти, имя живо — Светлана. Светлана жила недалеко, любила его кудри — не седые тогда еще, теплого, мягкого цвета, — и, пожалуй, любила его самого, бесконечно ею очарованного. Сколько всего могли бы они, если б не война. Ее бы руки, всегда немного сухие, ласковые, сейчас чесали бы ему волосы, чистые и влажные после купания, ее высокий голос тихо бы что-то напевал… если бы не война. Если бы не война, не сидеть Степану за его спиной и грязные пряди, тщательно, едва ль не любовно распутанные, в тугую косу не плесть и нитью хозяйской не подвязывать. …в чужой хате нарыл, шельмец, в той, что лучше прочих на улице уцелела. В той, где им, по-хорошему, переночевать бы вдвоем и тому, кто будить перед рассветом возьмется, вдвоем же в глаза глянуть — так, мол, и так, не суди, а коль судишь, так молча. — Красиво вам так. И не мешается больше. И до того не мешалось, а порой и вовсе лицо удачно от взглядов косых скрывало, но что ж теперь. Тени прячут их надежнее всякой шторы. Вновь Александр, на протесты свои же рыкнув, рукой тянется, теперь разве что не склоняясь, а вынуждая, за шею сзади сжав, склониться над собой. А Степан, послушный и словно бы и не ждавший, мажет сперва по подбородку, и лишь после губы губами находит. Жадным до странного выходит поцелуй, как у голодных друг до друга любовников. Головой Александр ложится Тесаку на колени, и крыльцо скрипит сильнее, когда тот глубже вперед подается, едва не вплавливаясь, горячо и скользко. В треске костра и ночных шорохах их не слышно. Стыдно звучащий поцелуй словно мимо ушей идет, до того Александра захватывает: и движения неловкие, юношеские, и пульс под переплетенными рука об руку пальцами, и покорно склонившаяся под ладонью его голова. Паникой обжигает лишь когда по губам вдруг чужой стон — тихий, явный — прокатывается, так, что в груди сердце дергается от испуга. Степана он почти отшвыривает, почти — потому что тот сам отлетает рывком, выпрямляясь, словно кол проглотивши. Мутно в голове и глаза все равно что не видят — так по нервам контраст бьет: краю души хорошо и телу сладко, а сознание и другая души часть в ярости скручиваются узлом: сплошь «зачем?» да «зачем?» да «какого черта?!» — Вы спать, пожалуйста, идите, — шепчет не совладавший еще с дыханием Тесак и, ответа не дожидаясь, уходит к костру. Александр в руках гребень оставленный им вертит и клянет: его, себя, мир вокруг, войну эту чертову. Тут же ветер взвивается — и раньше дул, вот только близ другого человека, им занятый, а не собой, разве ж чувствуешь, как холодно и мертво вокруг все? Так для себя, устраиваясь на сырой лежанке, Александр и решает, вымотанный и телом, и сердцем: давно ему среди мертвых место, и нечего за собой живого тащить. И без того скольких на тот свет проводил… от пули он Степана не сбережет, так хоть от себя самого, хоть попытаться. Душа у него голодная и дурная — сгрызет мальчишку до кости, или ж тот того и гляди сам его на нити изведет, растрепет окончательно. Как бы ни было там, кончать с этим надо, так Александр думает. Мыслям своим ни на секунду не верит, но думает — упрямо и зло, пока усталость, взяв верх, сну его не отдает.