Часть 1
12 апреля 2019 г., 20:33
В одиннадцать лет с ладони Интегры Хеллсинг снимают первую «взрослую» мерку. Мастер дотошно выясняет у нее, хочет ли она дважды простроченные швы, какие предпочитает пуговицы, сколько разрезов она хочет на отвороте и какой они должны быть формы: овальные или клиновидные? Интегра отвечает — что-то. Сжимает пальцы в кулак — сильно. Пульс бьется в ее ладони — с облегчением. «Наконец-то, наконец-то, наконец-то», — судорожное стаккато. Наконец-то ей станет легче прятаться.
Мастер благоразумно не замечает — корочки запекшейся крови, бурые ногти, за которыми никто не следит, пятна крови на юбки: мадемуазель благоразумно прячет руки за спиной. Эти подростки, сплевывает он иглу, эти их проблемы. Что у них там сейчас? Какая группа из мусорного бака покоряет нынче всех малолеток? «Носите с удовольствием», — написано на подарочной карточке из магазина рядом с адресом, стоимостью и скромной пометкой о сезонных скидках.
В своей комнате Интегра Хеллсинг снимает перчатки, выдыхает сквозь зубы и судорожно хватается за себя. Успокойся, твердит она монотонно и тоненько, прекрати, ну хватит, ну перестань, ну зачем, ну что ты, ну ты же не маленькая, ну хватит, постой, зачем же ты…
Пальцы — согнуты, скрючены, сведены судорогой. Под короткими (как полагается юной леди) ногтями — нежная, тонкая кожица. Перемычка между пальцами — она не чувствует боли, но чувствует запах — кровь и соль, дурманное тепло. С кровью выходит. Оно выходит из нее.
В одиннадцать лет Интегра Хеллсинг впервые растопила сама камин в большой зале: потолок ухал вопросительными шепотами, роптал на нее далекими стонами чужих шагов. Скорчившись, припав к самой земле, распластавшись и спрятавшись за тенью отцовского кресла, Интегра Хеллсинг оплакивала свою едва начавшуюся юность. Все непрочитанные книжки — ах, сколько гримуаров отец ей еще не дал! — все несделанные дела, все необлазанные чердаки поместья и кладовые Уолтера. Вот бы сказать ему, что… вот бы он ее… она ведь смертельно больна.
— Мне стоило тебе рассказать раньше, — с досадой сказал отец, упорно глядя поверх ее макушки. — Надо было предупредить. Черт, милая — твоя мама, она, знаешь ли, намного лучше справлялась с такими… душевными разговорами. Ты прости меня, я не знаю… — он посмотрел на нее как-то… иначе, узнавая заново, с недоверчивостью. С, как Интегре казалось, обидой. — У тебя же есть на полке медицинская энциклопедия. Неужели ты не читала тот ее раздел, который…
Интегра тряслась в ужасе: уж лучше бы ее отругали за то, что она уже трижды сама разжигала камин. Что жгла свою одежду. Что…
Папа, хотелось кричать ей, пожалуйста, перестань так смотреть на меня — это же я, Интегра! Почему у тебя такой взгляд, что… я же не чужая тебе!
«Кровь, — читала она, — есть сосуд человеческой души. Якоже отворяются врата всякой мерзости в ночной час, женское естество полнится грехом. Грязной кровью ведьмы ворожат на полную луну и отворачивают глаза честному мужу от жены его. Грязной кровью…»
В одиннадцать лет Интегра Хеллсинг сидит перед отцом и просит его взглядом: вспомни, прошу тебя, вспомни! Нам же было так весело вместе! Расскажи мне снова все эти страшные сказки, дай мне снова быть с тобой, быть частью твоих историй! Но у Артура Хеллсинга — погасший взгляд, знакомый ей по тем кратким посещениям спортивной секции, которые ей позволяли, пока не наняли личного тренера на дом. «О Господи, — стучит этот взгляд писклявым, не-папиным голосом в ее голове, — они привели сюда девчонку! Чресла мои исторгли девчонку, может ли быть больший ужас!»
Артур Хеллсинг — задумчив и тих, все чаще он говорит с ней о вещах гнетущих и скользких. Видишь ли, милая моя, я боюсь, что… Мне кажется, что я не могу говорить с тобой… Твой возраст, видишь ли…
«Девчонка, девчонка, девчонка!»
— Я у тебя такой глупый, малышка, — размеренно жалуется он — почему-то не Интегре, а ее отражению в секретере, — так поздно осознаю… да все. Все слишком поздно.
В одиннадцать лет Интегра Хеллсинг впервые чувствует его — настоящее облегчение. Отводящая глаза экономка, не привыкшая к общению с «хозяйской дочкой», в двух словах объяснила ей все необходимые гигиенические подробности. Пощупала ее побледневшие щеки, заострившийся нос, ласково потрепала по макушке. Не переживай, милая, не дуйся, произнесла она, растроганная переживаниями молодой девушки, с этой кровью из тебя выходит все дурное. Дурное — это слово касается Интегры грязными пальцами, тычет в ее тело, в одну грудь, в другую, в живот, в ноги — дурное, дурное!
Интегра сосредоточенно, ни на что не отрываясь, вонзает ногти в перемычки между пальцами. Она царапает себя до кислой, солоноватой боли — от нее сводит губы, но несильно. Кровь, которая течет к запястьям, к белоснежным манжетам, к перламутровым пуговицам, к дурацкой новой юбке в складку, которую ей пошили взамен ставших короткими штанишек — кровь скрашивает ее руки.
Кровь приносит облегчение. Ах, если бы, думает Интегра, позволяет себе помечтать, я могла бы по капле выпустить из себя девчонку.
Если бы я могла понравиться отцу — если бы, если бы…
Интегра Хеллсинг грызет губы — сосредоточенно, не давая заживать мелким ранкам. Она срывает заусенцы. Длинные, блекло-бордовые царапины на бедре, тонкие полосы на запястьях — Интегра изыскивает все новые способы. Лист бумаги — свежий, не смятый — чертит ее кожу на бесконечное «если бы, если бы…» Она думает об иглах, с легкой опаской — о ножах. Ей кажется, что важно не переборщить.
Все дурное — думает она, терзая свои ладони, надрывая ранки снова и снова — все дурное, но как быть, если я не чувствую себя иначе?
Раз в месяц она истекает кровью — это муторно и больно, раз к ней даже вызывают врача, прямо на занятии с преподавателем математики. Ей дают нюхать остро пахнущую ватку, предписывают принимать таблетки с железом — такие же острые и кислые на вкус, как ее кровь. У нее появились новые хлопоты с одеждой — да. Изменилась ли она?
Интегра внимательно рассматривает себя в зеркало. Оттягивает веки, показывает себе белый, весь в налете, язык, щупает и давит веснушки на носу — их столько же, сколько было всегда. Даже рост — тот же. Ну, волосы немного посеклись — но это и раньше бывало.
Она не изменилась вовсе — значит, дурная кровь была в ней всегда?
Значит, если она выпустит ее, понемногу, по чуть-чуть, раз за разом — она станет лучше?
Интегра зажимает юбку между ног, говорит нарочито низким голосом, ходит вразвалку перед зеркалом — туда-сюда, туда-сюда. Размышляет минутку — берет ножницы, металлически пощелкивая ими ,примериваясь, примериваясь…
Кончик лезвия чертит новую царапину под необъятной юбкой. Волосы она тронуть не решилась — бывают ведь и мальчишки с длинными волосами. Она сама таких видела.
Когда отец запрещает ей заниматься некоторыми видами спорта («Малышка, это вредно для тебя, ты же…»), Интегра горячо протестует. Она не желает слышать ни про свои обмороки, ни про «конституцию»: девчонка, слышит она язвительно и мерзко, это все потому, что ты девчонка! Она теряет бокс и верховую езду, но отвоевывает себе саблю, отказавшись на три дня от еды и демонстративно спустив все пирожные Уолтера в унитаз.
Отец соглашается — как кажется Интегре, с некоторым уважением. В честь этого Интегра рисует на бедре скромный значок «Победа!» и хмурится: у нее остается все меньше мест, на которые она может наносить метки скрытно.
Кровь, думает Интегра, мерзость и грязь, все, что есть я, ведь кровь — это важно. Она знает это. Она читала. Несколько раз она лупит себя по лицу, пока у нее не начинает хлестать из носу, пока не кружится голова. Чем больше ее выйдет, чем сильнее она очистится…
В двенадцать лет ноги Интегры Хеллсинг, через внутреннюю сторону бедра на внешнюю, от колен до выпирающих острых костей бедра, исписаны проклятьями: как же тебя угораздило родиться девчонкой, а? Интегра пытается бинтовать свою грудь, едва замечает, что та начала расти — получается плохо и по-детски, больше зуда, чем пользы. Она огрызается на чье-то (чье?) замечание о том, что можно бы столь юной леди носить нечто… красивое. Да, красивое.
В двенадцать лет Интегра исподтишка громит все красивое, до чего дотягивается. В доме, и без того мрачно-бордовом, грязно-зеленом, пепельно-сером, исчезают все яркие цвета. Гибнет единственный куст розовых гортензий, взлелеянный Уолтером на заре его юности и многажды пересаженный: залит промышленным стекломывом. Оказываются перевернутыми изнанкой наружу картины. Мир в ее глазах искажается (кому положено быть красивыми?) еще и тем, что за полгода у нее резко портится зрение: проверяющему ее зрение офтальмологу не приходит в голову попросить ее приподнять подол юбки или хотя бы закатать рукава чопорной рубашки.
В двенадцать лет Интегра впервые учится накладывать жгут: интуитивно, из подручных материалов, сидя в ванне с зажатым в зубах куском блузки. Она не воет, не плачет и не трясется, упорно затягивая тряпку на постепенно белеющей руке, она успевает меланхолично, бесчувственно себя похоронить — без особых сожалений. Час или полтора спустя оказывается — ерунда. Много крови из тонкого лопнувшего сосуда. А она уже успела… не то чтобы это была надежда, но — ах! — вдруг этого было бы достаточно ей, чтобы…
«Как ты это видишь? — спрашивает она свое худое, щурое, лупоглазое отражение. — Как ты переродишься, чем ты станешь?» Иногда она мельком щупает себя между кровоточащих бедер, чтобы разозлиться еще сильнее — думаешь, тут что-то отрастет? Думаешь, если ты сольешь из себя всю кровь и вывернешь кишки из брюха наружу — станешь для своего отца и окружения чем-то другим?
В двенадцать лет Интегра думает на удивление взрослыми фразами (подслушанными, выдуманными, до слез горькими и обидными): придаток, функция, инкубатор, «ты же будущая мать» (она ворует у отца сигареты и мстит всему миру и самой себе за эту неосторожную фразу какой-то горничной). «Ты же девушка» — уже не девочка, отмечает Интегра в зеркале и щиплет себя за щеки: пухлость ушла, нос заострился, каждый день на ее коже все меньше и меньше румянца, он выходит из нее по капле.
Она не помнит, кто начал первой называть ее «девушкой»: кто выдумал ей все эти «недомогания», «простительные перемены характера» и «гормональные сбои». В какой-то из дней, перед кем-то неизмеримо важным, перед лицом-в-цилиндре, которого Интегра видела все хуже, отказываясь надевать очки, она начинает топать ногами и кричать: «Оставьте эти поблажки себе! Засуньте их себе в жопу!..» — и захлебывается злыми рыданиями, потому что иначе она не может стравить пар. Она не помнит, что за промах вызвал это ее оправдание, пришел к ней фальшивым участием из чужих уст — потому что стыдно вспоминать, как это было: запнулась о подол этой тупорылой юбки. «Когда уже мне начнут шить брюки, твари вы этакие!» — она не помнит, сказала она это или подумала. Сказала, наверное.
В двенадцать лет Интегра Хеллсинг становится достаточно взрослой, чтобы осознать все свои заблуждения: она ведь была так юна год назад, так непростительно наивна. Кровь, что течет в ней — не единственный корень всех бед. У того дерева, которым она стала, их много больше: воспитание ее единственного родителя (этого яркого представителя «поколения победителей», «Великого поколения»), среда, которая питала их обоих с самого рождения (платья, пятничные выезды, дурацкие шляпы в Аскоте, соколиный клекот поверх вороньего нескончаемого грая), отцовская работа («За дело, шагом — марш-марш!») и эти ее… мечты? О чем-то великом, к чему она будет сопричастна — и не сможет отныне и во веки, потому что уродилась девочкой.
Интегра достаточно взрослая, чтобы злиться на дурацкие условности, не разговаривать с отцом, прямо и жестко восседая в кресле, выслушивать его сказки — утешения мечтающих девчонок — и понимать с горечью, что дальше этой точки она не сдвинется. У нее все-таки отобрали бокс после анемичного обморока (и хорошо, а то эти широченные шорты…). Ей оставили саблю, но…
…она продолжает царапать и царапать — поверх ранок и шрамов, истории поверх историй, обиды поверх обид. Это стало больше, чем надеждой и верой в маленькое телесное волшебство, которое было простительно ей-маленькой год назад. Это успокоительная привычка — древние, думает она, знали толк в лечении. Слабое головокружение, легкий запах железа — и пустота внутри. Все чаще она тихо и едва заметно бесится, когда отец, необычайно задумчивый и мягкий, скучившийся в своем кресле, рассказывает ей то, что даже сказками уже не назвать. Было время, начинает он, когда на земле жили великаны, а между людьми ходили рыцари. Интегре хочется спросить, не устал ли он говорить об этой ерунде? Даже предложи ты мне живого рыцаря, кипятится Интегра молча, разве я согласилась бы?
В двенадцать лет Интегра Хеллсинг набирается храбрости и ярости — последняя кипит в ней, булькает в горле невысказанными обидами и обвинениями — да вы посмотрите на меня, хочется кричать ей, просто посмотрите, ну какая из меня девчонка? Храбрости в ней хватает ровно на один щелчок ножницами — после она полтора часа рыдает над длинной, уродливо и косо срезанной прядью волос, оплакивает ее потерю и ненавидит себя — какая она девчонка? Плаксивая и дохлая. Все царапины на ее бедре перекрываются длинным, мрачным узором — от колена почти до самого живота ее ногу опоясывает спираль. Спираль эта перечеркивает (нет, нет и нет) все ее мысли, все ее поступки — смотри, как получается, говорит она себе, одно и то же из года в год, все ее раны нанизаны на эту вьющуюся линию, бестолковые и ненужные, ни к чему не приведшие.
— Интегра, милая, я хочу рассказать тебе одну вещь, — говорит отец и добавляет, мягко, бархатно, — доченька, ты ведь знаешь…
В тринадцать лет Интегра все знает — и со всем смирилась. Она мало спит, еще меньше ест, почти не замечает людей вокруг себя и окончательно забросила учебу. Ей мерещатся призраки обещаний, которые словно из ее ночных кошмаров: закрытая школа (для девочек), престижный колледж (для девочек), хорошее замужество (о, а как же иначе!) — или что там ей могут предложить?
Все это Интегра выцарапывает из себя (прочь дурные мысли, прочь, прочь — ведь пока не сказано вслух, пока не объявлено…) вместе с застарелыми синяками. Иногда Интегра сидит в ванной и пристально смотрит, как у нее под задницей расползается кровавое пятно: сие участь рода женского, проливать бесполезно кровь, становиться взрослее и жестче — через боль, через слезы, через страдания. Где-то она это читала.
Смирись.
— Я так боюсь, что плохо тебя подготовил. Я так…
— Не надо, папа, — просит Интегра, как ей кажется, излишне мягко; ей бы жесткости, ей бы стали, но где ее взять, если саблю отобрали так давно? — Не надо, все хорошо. Я у тебя хорошая девочка, да?
Этим она хочет окончательно поставить точку (смотри, я примирилась, папа, смотри, как все становится хорошо) — но отец отчего-то вздрагивает. И впервые произносит честно вслух то, о чем они оба знают:
— Да. В этом-то вся проблема.
Более по душам они с отцом не говорили до того самого дня, когда…
…в тринадцать лет Интегра Хеллсинг проливает кровь — по-настоящему, всерьез. Нет ни привычного головокружения, ни онемения в языке, ни этого ощущения — как от пунша на Рождество, как от бокала шампанского, как от тайком открытого отцовского виски. Есть боль — выжигающая нутро, от которого ее чуть не выворачивает. Есть рокочущий дядин голос и это чувство — ее хребет, ее нутро, ее сердце. Все в ней — сталь. Ее тень вырастает на стене мужским силуэтом — который не она и она, который больше, чем она, который движим ее рукой.
Впервые Интегра проливает свою кровь и слышит, и чувствует — у нее нет сабли, но она может перековать железо, что окрашено красным, что горячо и дышит, и бьется в ней, и взывает к жадности того, что пробудился от одного привкуса, от одного запаха.
Впервые Интегра проливает свою кровь не напрасно. И много после ее все-таки выкручивает над унитазом в гостевой спальне, первой попавшейся ей на пути, когда она вспоминает длинную, изломанную тень, по-паучьи, жадно и уродливо, ползшую от лужи к луже, от капли к капле, выискивая между трещинами и плитами в полу ее кровь.
Есть величайшая драгоценность, шепчет-скрежещет-воет-мурлычет ей эта тень, в ней собачий рокот и вороний грай, шелест кожистых крыльев и стрекот неведомых насекомых, моя гос-с-с-спожа.
В тринадцать лет Интегра Хеллсинг, наконец-то, понимает, что хотел, но не успел сказать ей отец.
Окончательно ее ноги заживают только через полгода.
Под белыми перчатками на ее руках, новых, подогнанных дюйм в дюйм под ее руку, на безымянном пальце остается навсегда воспаленной тонкой ранкой редко заживающий порез (улыбка, укус, поцелуй, влажный бег языка по коже), которым она дает (и сдерживает) обещания.