ID работы: 8135087

I tried to walk together

Слэш
PG-13
Завершён
401
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
11 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
401 Нравится 17 Отзывы 52 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Общественные работы — то ещё дерьмо, но тюрьма однозначно хуже. Общественные работы — то ещё дерьмо, но, выбирая между мытьём полов и мытьём того, что останется от моего лица за решёткой, не задумываясь остановлюсь на первом. Остановился. И зря. Танцую теперь с утра до вечера со шваброй в форменном комбинезоне и, на удивление, не словил ещё ни одного презрительного взгляда. Тем, кто здесь находится, просто всё равно. Всё равно, потому что вокруг — стены детского хосписа. И если что и волнует постояльцев и редких посетителей, то явно не моя шкура. Здесь каждый себе на уме. Здесь каждый будто бы глубоко в себе, застрял в маленьком, тщательно оберегаемом мирке. Каждая палата как обособленное государство. Каждая палата огорожена стенами и дверями — и не от внешнего мира вовсе, а от рано или поздно обрушивающегося на юных пациентов безумия. Кто-то уже на стадии принятия. Кто-то из вновь прибывших ещё плачет. Общественные работы — то ещё дерьмо, и если бы я знал, в какое именно место отправлюсь отрабатывать свои триста часов, выбрал бы тюрьму. Выбрал бы зеков и ежедневные драки, только бы не видеть. Не видеть, как угасают маленькие люди и безнадёжность, отпечатавшуюся во всех, абсолютно во всех, взглядах. Каждый день как на каторгу. Каждый день обязательно мимо провозят кого-то, накрытого простынёй. Мою коридор и опустевшие палаты. Мою коридор, и изредка просят заглянуть к ещё живым. Вытереть рвоту, что чаще всего расплывшаяся по светлому полу кровь. Изредка просят заглянуть к живым, и один из этих живых кажется мне направленным сюда по какой-то ошибке. Слишком светлый для этого места. Слишком жизнерадостный и улыбается даже во сне. Недоумение рассеивается, стоит только опустить взгляд вниз. Недоумение рассеивается, когда я узнаю, что у мальчишки, которому не больше шестнадцати, остеосаркома, и всё, что смогли сделать врачи, — это отнять его правую ногу. Замедлить течение болезни, что уже будто одичалый пёс радостно хрустит его костьми и не собирается останавливаться. Мальчик бледный, не встаёт почти, даже несмотря на оптимистично приставленные к кровати костыли. Мальчик бледный, но всегда машет мне рукой и, хмыкнув, отпускает какую-нибудь глупую шутку. Сам не замечаю, как начинаю заходить к нему чаще. Сам не замечаю, как забалтывает меня настолько, что забываю про обед, и вовсе не рад этому, вынужденный натирать плитку до самого вечера. Сам не замечаю, что заглядываю к нему утром, каждый раз проходя по коридору, и напоследок вечером. Мальчика зовут Рин, и я не хочу, чтобы он умирал. Не хочу, чтобы однажды мимо провезли его тело. Малодушно надеюсь уйти отсюда раньше. Малодушно надеюсь, что его старший брат, о котором мне шёпотом рассказала медсестра, опухшая после бессонной ночи, одумается и заберёт его отсюда. *** Сначала попал под дождь, а после едва успел отскочить от проезжающей у самой обочины машины, чтобы не окатила. Сначала вымок до нитки, а после оказалось, что сегодня не моя смена. Оказалось, что перепутал, закрутился и бездарно продолбал свой единственный за несколько недель выходной. Осознаю это, уже взявшись за дверцу личного шкафчика в подсобке и поняв, что швабры на привычном месте нет. Осознаю это, выдыхаю, сдерживаясь от того, чтобы не лупануть ладонью по ни в чём не повинной хлипкой дверце, и, раз уж всё равно притащился, решаю навестить своего вроде как «друга». Единственного во всём здании пациента, которому я малодушно желаю не освобождения, а карабкаться подольше. Желаю мифического и невозможного в его случае выздоровления или хотя бы немного меньше боли. Хотя бы немного меньше. Прежде чем войти, стучу костяшками пальцев по боковине его всегда распахнутой двери и улыбаюсь, когда вскидывает немного растрёпанную светловолосую голову. — Привет. — Улыбается широко и совершенно искренне. — Сегодня же не твоя смена. Пожимаю плечами и, пройдя внутрь, останавливаюсь у изножья его кровати и любопытства ради пытаюсь разглядеть обложку книги, которую он читает. Обложку книги, что такая же тёмная и непонятная, как ещё восемь, что не очень-то аккуратной стопкой возвышаются над его тумбочкой. Ещё мобильник поверх и пустая кружка. Не удивлюсь, если всё это завалится. Удивляюсь разве что одинокому, привязанному к изголовью, наполненному гелием, воздушному шару, что так и тянется к потолку. — Откуда ты знаешь, что не моя? Улыбается ещё шире и, даже не заложив, схлопывает страницы. Теряет к книге всякий интерес. — Спросил у медсестры. — Подмигивает и, подавшись вперёд, слишком громко для того, кто не хочет быть услышанным, шепчет: — Она, знаешь ли, никогда не против поговорить, если это о тебе. Подмигивает, и его голубые глаза так и светятся. Я же в ответ лишь морщусь и кривлю губы. Знаю я, о какой именно медсестре идёт речь, и стараюсь с ней лишний раз не сталкиваться. Какой бы хорошенькой ни была, навсегда останется для меня напоминанием об этом месте. Её частью. Частью, которую меньше всего я хочу забрать с собой из этих стен. Ничего не хочу забирать. Даже воспоминания. Рин откладывает книгу, касается мизинцем тонкой ленты, которой привязан шар, и чуть сводит светлые брови. — А ты и по выходным не очень-то многословен. — Да, есть такое. — Ты всегда такой или только здесь? — Всегда. — Оу. Это клёво. Недоверчиво приподнимаю бровь и всем видом выказываю одно лишь недоумение. И мальчик, закатив глаза, тут же спешит его развеять: — Ну, то, что ты вроде как обычный, а не задавленный всем тем, что происходит вокруг. — Здесь? — Уточнять глупо, но Рин с его страстью к патетике может иметь в виду даже всю Японию, а не какой-то там район. — Это в хосписе? — Ну да. Такой себе выбор места работы, скажу я тебе. Очень в точку. Безумно верно. Мало кто сунется сюда в здравом уме. В здравом уме или без страсти к спасательству. Мало кто сунется сюда, наперёд зная, с чем именно ему придётся сталкиваться. Изо дня в день. — Я его и не выбирал. — Изображать равнодушие не так сложно, когда делаешь это чаще, чем раз в день. Сначала в приюте, потом — в съёмной комнатушке, во время боев и теперь вот здесь. — Куда уж отправили. — Это как это? Рину будто всего восемь, и он так и крутится весь, не может усидеть на месте. Даже единственную ногу никак не перестанет теребить. То сожмёт лодыжку, то ущипнёт себя за бедро. — Триста часов общественных работ без права выбора места отбытия наказания. Признаваться в подобном не всегда приятно, но, кажется, мальчишку, напротив, подобное неспособно отвратить. Напротив, его глаза загораются ещё больше. — Так ты преступник? Того и гляди бросит свою книгу, подползёт к изножью кровати и вцепится в него пальцами. Чтобы уж точно не проронить ничего. — Довольно мелкий. Попался за драку. — Неужто так плохо бегаешь? — дразнится и всё никак не успокоится. Подвижный, как ртуть. И если мог бы, то наверняка прыгал бы вокруг. Цеплялся за руки и шею. Наступал на ноги и, дурачась, приставал с какими-нибудь глупостями. — Мой друг плохо бегает. — И он тоже теперь обречён вытирать чужую блевотину и вывозить отрезанные руки и ноги? — Я не вывожу руки, — возражаю, не желая рассказывать о Кейске и куда подфартило попасть ему, и Рин тут же скучнеет. — Нет? Жалко. — Даже оседает как-то, опирается лопатками на почти вертикально стоящие подушки. — А я уже хотел попросить одну, наделать фоток. В палате трудно найти что-то, достойное съёмок. — А ты фотографируешь? Киснет тут же, но, несмотря на это, умудряется сохранить улыбку на лице. — Фотографировал. — Звучит слишком категорично, и мне уже жаль, что разговор свернул в это русло. — Недавно перестал. Хочется бросить глупое «почему», но вовремя кусаю себя за язык. Хочется спросить, но ответ настолько очевиден, что плавает на самой поверхности. — А шарик — это?.. — Медсестра принесла. Я вроде как дотянул до семнадцати. Принимаю поздравления и всё прочее. — Подмигивает и буквально насильно натягивает на лицо маску былого веселья. Видно, что будто мала, что не лезет поверх осунувшегося лица, но он не сдаётся. Он будет тянуть её до конца. Пока по швам не треснет. — Давай, выкручивайся и придумывай подарок для меня, раз пришёл. Звучит нахально, но, пожалуй, он прав. Пожалуй, он заслуживает этого «чего-нибудь» больше, чем все мои знакомые, вместе взятые. Хлопаю по пустым карманам куртки, понимая, что денег только на проезд, и опускаю взгляд. Чувствую себя полнейшим ничтожеством, но глаза вдруг цепляются за ножку прислонённого к кровати костыля, и идея, закравшаяся словно случайно, становится определившейся и почти навязчивой. — Поснимать хочешь? — Тебя на фоне этих чудесных стен? — кокетничает, не жалея подмигиваний. — Только если разденешься. — Тут рядом вроде как был какой-то чахлый парк. Думаю, никто особо не хватится, если мы свалим на час. — Ты серьёзно сейчас?.. — Кажется, будто у него в глотке пересыхает. Кажется, будто охрип разом и не верит. На обескровленном лице выделяются только огромные, широко распахнутые глаза. — Серьёзно, Акира? — Только если ты хочешь. — Конечно, я хочу! — Даже подскакивает на месте, охваченный весь нервным возбуждением, и его улыбка блекнет, только когда поворачивает голову. Улыбка и будто что-то ещё. Что-то, что делает его таким солнечным. Светящимся изнутри. — Только с костылём мне уже самому не дойти. Попросишь коляску? Помедлив, киваю и почти сразу же выхожу из палаты. Глаза отчего-то начинает как от чересчур концентрированного моющего средства резать. *** Парк и вправду оказывается чахлым. Зданию лечебницы — теперь мне хочется думать о ней только так — под стать. Деревья будто поливают чем-то, что заставляет их медленно умирать. Трава жухлая, спалённая солнцем и химикатами. Фонтан давно не работает и заболочен, а лавки местами склизкие от зеленоватого налёта, что жрёт потемневшую древесину. Едва ли не мерзко вокруг, но Рин всё равно широко улыбается. То и дело щёлкает своим полупрофом и просит остановиться, заприметив какой-то особенный лист среди общей кучи или причудливо изогнувшийся вылинявший рекламный буклет. Пару раз снимает и меня тоже, а после, смеясь, показывает получившиеся кадры. Гуляем туда-сюда по узкой дорожке, и я жалею, что здесь нет мороженщика или ещё кого. Он же, поставивший на подножку единственную ногу и накинув сверху плед, не жалеет ни о чём. Кажется ещё более светлым, чем раньше. Кажется, что вот-вот щёки заболят. Так часто улыбается. Деревьям, редким прохожим, что даже не смотрят в нашу сторону. Самому чахлому, будто выдохшемуся, солнцу. Оставляю его всё-таки на три минуты и на болтающуюся в кармане мелочь покупаю мороженое. Далеко не самое большое и наверняка такое себе на вкус, но от этого счастья в голубых глазах становится больше. Так и сидим оставшиеся двадцать минут на лавке рядом с цивильного вида крыльцом, по которому большинству из постояльцев лечебницы уже никогда не спуститься. Он ест свой рожок, я рядом на корточках пролистываю получившиеся снимки. И никак не могу отделаться от мысли, что, будь у него другой путь, наверняка стал бы именитым фотографом. Слишком много красивого видит. Даже в мусоре и мелком соре. — У тебя есть родственники? — спрашивает, дожёвывая совершенно не хрустящий рожок, и я поднимаю голову, оторвавшись от дисплея фотоаппарата. — Нет. Чуть сводит светлые брови и всем своим видом показывает, что слушает. — Только друг, с которым мы вместе выпустились из приюта. Кивает и рассеянно вытирает ладони о плед, после чего сцепляет их в замок и с отстранённостью во взгляде смотрит на окна хосписа, запрокинув голову. — А у меня вот есть. Вздрагиваю от того, как тяжело это звучит, и вспоминаю, что ему сегодня исполнилось семнадцать. Вспоминаю о том, что всё, что он получил, — это прогулку по отвратительной изломанной дорожке и не то фисташковое, не то мятное мороженое. — Старший брат. Старший брат, которого очевидно здесь нет. Как не было с утра, так не изволил явиться и вечером. Как не изволил явиться ни в один из тех дней, что я провёл здесь. Ни единожды не видел даже со спины. Ни разу за три недели. — Много работает? — Надежды в моём голосе слишком уж много. Рин лишь хмыкает в ответ, передёргивает плечом, будто отмахиваясь от чего-то незримого, и заключает не без толики горечи: — Просто урод. Скупо киваю, не желая причинять ему ещё и душевную боль, и поднимаюсь на ноги. Возвращаю фотоаппарат законному владельцу, который тут же вешает его на свою шею, и мы оба делаем вид, что не заметили вышедшую на крыльцо медсестру. Не ту, что провожает меня взглядом. Не ту, что отпустила пройтись, позволив взять коляску. Позволив взять его с собой. Мы оба делаем вид, что не замечаем её, пока не окликает. Он опускает голову, горбится и, будто ослабев разом, взглядом указывает на пандусы. Давай, мол, кати наверх. Пора. Обхожу коляску и разворачиваю её, вцепившись в обтянутые резиной ручки. Обхожу коляску, и внутри всё сжимается, стоит сделать то, о чём просят. Стоит закатить его наверх и втиснуться внутрь, решив не распахивать обе двери. Рин молчит до самой палаты и, лишь когда поднимаю его, чтобы пересадить на кровать, вцепляется вдруг как сумасшедший в мою шею. Совершенно не с детской силой стискивает её и болезненно, горячечно шепчет на ухо: — Ты погуляешь со мной ещё? Шепчет, будто боясь, что кто-то услышит. Медсестра, что уже катит штатив с приготовленной для него капельницей, или те, кому не повезло поселиться в одной из соседних палат. Шепчет, будто боясь, что сама болезнь услышит и, потешаясь над ним, не разрешит. Меня вдруг передёргивает тоже. Не то от того, что чужое отчаяние так заразно, не то от того, насколько важен, оказывается, может быть мой ответ. Насколько важен я могу быть. Жду, когда отстранится, усаживаю и уже тогда, всё ещё ощущая давление его рук на плечи, утвердительно киваю. — И завтра зайдёшь тоже? Касаюсь подбородком его плеча, и только после этого отпускает. Смаргивает, будто только что проснувшийся, и отползает назад, к спинке кровати. Косится на пустую, обрезанную чуть ниже колена штанину и неловко тянется за аккуратно сложенным в изножье одеялом. Помогаю и, неловко махнув рукой на прощание, ухожу. Тороплюсь, будто не успеваю на последний автобус. Тороплюсь так, будто не чувствую, что, кроме сжатых кулаков, в карманах ничего нет. *** Становится хуже через семь дней и одну прогулку. Становится хуже с первыми жёлтыми листьями, что неторопливо облетают и так и остаются мокнуть на тропинках, пристав к растрескавшемуся асфальту. Становится хуже, будто бы назло и из солидарности к подступающей зиме. Зиме, которая не хочет, чтобы её фотографировали. Не желает оставаться запечатлённой руками одного конкретного мальчишки. Рину становится хуже, и краем уха слышу, что до первых заморозков он уже не дотянет. Совсем не встаёт. В трубках весь и почти постоянно спит. В трубках весь, рядом неизменный штатив и тонна циркулирующего по венам обезболивающего, что напополам с кровью. Если ещё напополам. Заглядываю к нему почаще, вслушиваюсь в мерный писк подключённых, теперь вовсе не пылящихся без дела в углу приборов и, убедившись, что всё как обычно, что всё не хуже, чем было вчера и утром, ухожу. Пару раз сталкиваемся взглядами. И голубые глаза уже не такие хитрые, ни единой смешинки в них нет. Голубые глаза измученные и будто ставшие светлее. От боли?.. Голубые глаза остаются печальными, даже когда бледные, обескровленные губы улыбаются мне. Немного совсем, насколько хватает сил. Иногда поворачивается и подолгу, несколько часов, а то и вовсе почти полдня, в окно глядит. Не то на струи разошедшегося дождя, не то силясь выглянуть вниз. В окно глядит. Не то просто, не замечая болтающего фоном телевизора, не то ждёт кого-то. Упорно ждёт и, когда, не выдержав, спрашиваю, только мотает головой, отмахиваясь. «Всё равно не придёт». Всё равно не придёт… Не придёт, как не приходил всё время до этого. Ни единого раза. Ни единого ёбаного раза не взглянул в угасающие глаза мальчишки. Не оставил дома, но оставил здесь. Одного, среди серых, не одну смерть видевших стен. И это не просто злит, сами мысли кажутся ядовито-колкими. Сами мысли меня режут. Пару раз за день обязательно думаю о том, что стоит отыскать его. И если не притащить сюда, то хотя бы набить рожу. То хотя бы протащить хорошенько по асфальту и сломать что-нибудь. Прокричать прямо в лицо: «Да что ты за урод?!», — и бить, и бить, и бить… Больше не боюсь тюрьмы. Боюсь видеть чужую мучительную смерть. Изо дня в день. Боюсь заговаривать с пациентами или запоминать их. Боюсь случайно касаться кого-то или подавать упавшие вещи. Боюсь коснуться чьей-то руки, а через сутки или двое увидеть её свисающей с холодной каталки, небрежно накрытой простынёй. Я боюсь даже своей тени и шарахаюсь от чужой, когда в третий или четвёртый раз за вечер перемываю коридор. Я боюсь даже своей тени, и ливень, что разыгрался, на удивление, сильно, только нагнетает атмосферу. Грохочет над головой, да так, что лампочки от скачка напряжения мигают. Грохочет над головой, трещат стёкла, и тень, что я, задумавшись, принял за невесть что, проходит дальше, по коридору. Тень, что принадлежит посетителю, которого я никогда не видел внутри этих стен. Вытянутый, высокий, в пафосном чёрном весь. Чёрный совсем. От отливающей холодной синевой макушки и до ботинок. В пальто и плотных кожаных перчатках. Чеканит по коридору так, что сердце сбоит невольно, ритмом подстраиваясь под этот звук. Замираю, вцепившись в швабру, и наблюдаю за тем, как равнодушно минует вечно распахнутые двери палат. За тем, как проходит мимо последнего пристанища тех, кто уже не встаёт. Рин в одной из них. Рин в крайней, у самой стены. Неужели?.. Сглатываю, когда этот человек доходит до предпоследней и, будто издеваясь, круто сворачивает к сестринскому посту. Поворачивается ко мне боком, и я могу разглядеть его бледное лицо. Будто сам болен тоже. Негромко говорит что-то, обращаясь к тут же опустившей взгляд медсестре, той, что всё ещё улыбается мне, и когда она, засуетившись, протягивает ему какие-то, должно быть, заранее подготовленные бумаги, то сводит брови на переносице, вчитываясь в текст. После коротко кивает и, взявшись за протянутую ручку, подписывает во всех нужных местах. Перечитывает ещё раз и, развернувшись, уходит не прощаясь. Даже не посмотрел на меня. Ни на меня, ни в сторону дверей. Уходит, и я, не совладав с любопытством, оказываюсь рядом всё с той же стойкой. Оказываюсь рядом с расстроенной чем-то девушкой, что тщетно пытается не шмыгать носом. — Кто это был? Передёргивает плечами только и отмахивается от меня. Бормочет что-то, и тогда, не удержавшись, перегибаюсь через стойку и, цепко хватанув не убранную на место папку, вглядываюсь в имя, выведенное на её корешке. Замираю, не желая осознавать. — И для чего он приходил? — Подписать разрешение на кремацию. — То есть он и тело не собирается забирать?! — Акира-сан, пожалуйста… — Всхлипывает и тут же испуганно прикрывает ладонью рот. — Вы разбудите пациентов. Не надо. Пожалуйста… Просто не надо. «Просто не надо» что?! Не надо кричать? Не надо рассказывать Рину? Рину, который и без того знает, какой урод этот вот, в чёрном?! Хочется кричать и разбить что-нибудь. Хочется кричать и сломать что-нибудь, да так, что кулаки до зуда чешутся. Хочется так сильно, что, пожалуй, я не стану отказывать себе в этом удовольствии. Только не сегодня. Не сейчас. Погоди только минуту, мразь! Погоди только, я тебя догоню, а дальше можешь подавать на меня в суд или требовать компенсации на то, чтобы вставить новые зубы. Мразь! Какая же мразь! Швабра так и остаётся стоять около постовой стойки. Швабра остаётся, а я — нет. Я срываюсь с места, быстро, как только могу, и, наплевав на то, что пол мокрый, а в тонких кедах немудрено и навернуться, закатываю рукава. Прямо так, на бегу. Кажется, что бегал так последний раз в прошлой жизни. Кажется, что этот чёрт умудрился просочиться сквозь пол, — иначе как спустился так быстро? Два лестничных пролёта, просторный пустой холл… Нагоняю в двух метрах от входных дверей и, сжав пальцы в кулак, налетаю сбоку. Налетаю, толкаю в спину, заставив едва не впечататься лицом в тяжёлую стеклянную дверь. Успел выставить руки, зараза! Но это и хорошо, я не намерен делиться такой честью с какой-то там дверью. Я не намерен позволить какому-то стеклу лишить меня удовольствия. Лишить меня возможности выплеснуть скопившуюся на него злость. Злость на того, кого я даже не знаю. Кого я вижу первый раз. На того, кто медленно, пугающе медленно поворачивает голову и, прищурившись, глядит на меня из-за своего плеча и молчит. Не издаёт ни звука. Ни когда разворачивается, ни когда распрямляется в полный рост. В полутёмном холле кажется синеватым даже. В полутёмном холле не хочется верить, что радужки у него действительно алые. Не кажутся. Напротив стоит и так и не произнёс ни слова. Не возмутился, не пригрозил. Никак не прокомментировал то, что я на него налетел. Напротив стоит и только демонстративно, так и не сняв перчаток, хрустит костяшками пальцев. А за дверьми, ударив совсем близко, ударив в старый асфальт, бьёт молния. В паре метрах, совсем рядом. И дождь, кажется, затихает вовсе. Успокаивается на миг, чтобы спустя мгновение обрушиться с новой силой. Чтобы спустя мгновение некто незримый усилил напор воды, выкрутив на полную краны, подсоединённые к этой гигантской лейке, накрывшей весь город. А этот всё смотрит. Прожигает, и не метафорически будто. Сверлит дыры сквозь. Сквозь комбинезон и грудину. И всё, что в его взгляде, всё, что там есть, — это не недоумение или раздражение, это лишь высокомерная ненависть. Только она одна. Сказать хочется до черта всего. Хочется наорать, вмазать. Обвинить, превратить в крошево его лицо. Хочется, и… язык не слушается. А всего минуту назад сколько на нём вертелось слов! А сейчас в ступоре почти. Сейчас могу только тяжело проглотить, выдохнуть и тут же вздохнуть по новой. Могу покачать головой и, сжав пальцы в кулак крепче, чем в прошлый раз, броситься на него снова. И гори оно всё. Пусть посадят. Пусть завтра же запрут или заберут среди ночи. Пусть всё что угодно, только бы не видеть лицо Рина после того, как очнётся и узнает, что этот всё-таки приходил. Пусть всё что угодно, только бы не быть здесь, когда он умрёт. Не быть здесь, зная, что за юным фотографом никто не придёт. Злости больше, и бить проще. Злости больше, и кровь в венах шумит так сильно, что, кажется, может перекрыть даже далёкий гром. Мразь! Какая же ты мразь! Мразь, что не уворачивается даже. Мразь, что не пытается прикрыть лицо. Мразь, что остаётся на месте и только лишь продолжает снисходительно щериться, будто бы вовсе не переживая за свои скулы. Мразь, что просто ждёт, когда приближусь, а после перехватывает мою руку, выбросив вперёд свою со скоростью распрямившейся в броске змеи. Перехватывает за запястье, заламывает, будто ребёнка, и в одно движение выставляет плечо. Выдёргивает из сустава и на себя тащит. Да так, будто всерьёз решив оторвать мне руку. И боль столь сильная, что тут ни шипеть, ни кричать не выходит. Дышать бы. Дышать и исхитриться, лягнуть по голени, чтобы отвлёкся. Дышать бы и, едва не заорав от боли, двинуть локтем второй в грудь. Выбиваюсь не потому, что удачливый, не потому, что происходит чудо, а потому, что сам решает отпустить. Выбиваюсь, вскакиваю на подкосившиеся ноги и тут же выворачиваюсь так, чтобы лицом к лицу. Нельзя его за спину. Нельзя. Нельзя пропускать сбоку, нельзя идти на таран. Кажется, будто и смотреть нельзя, если планируешь уцелеть. Молния всё бликует, стёкла дрожат. Кажется манекеном, пока ждёт моего следующего шага. Пока ждёт моего хода. Не собирается нападать сам. И это в разы усложняет всё. Это путает, это лишает решимости. Что же он только смотрит? Что же ждёт, если не боится драки? Что, если может отделать меня, как щенка, и уйти, переступив? Стискиваю пальцы в кулак, понимая, что отступать уже глупо. Понимая, что просто не могу позволить себе отступить. В голове — мерное тиканье часов, что на стене этажом выше. В голове — писк измерительных приборов, что поддерживают в измученном тощем теле жизнь. Отголоски жизни. В голове — чужая обида и горечь, что Рин стремился запрятать поглубже. Что Рин стремился не показать. Совсем один. Совсем как когда-то был я. Совсем брошенный и никому не нужный. Замахиваюсь опять, уже понимая, что вряд ли достану. Замахиваюсь опять, понимая, что должен попробовать. Просто для того, чтобы сохранить способность спать. Просто для того, чтобы трусливо не отступать, подобно псине, что, ошибившись, огрызнулась на волка. Замахиваюсь, уже готовый к боли, но вместо неё приходит непонимание. Как и прежде, блокирует удар, отбивает моё колено другой рукой и, напирая вдруг, вжимает в так некстати оказавшуюся позади узкую колонну. Всего две таких на этаже. Всего две, облупившихся и поддерживающих потолок. Я оказываюсь вжат в одну из. Вжат так стремительно и крепко, что, не удержавшись, охнул. Захрипел почти сразу же, когда вторая его ладонь сжалась на моём горле. И смотрит всё. Смотрит в упор. И проклиная себя на все лады, совершенно неумышленно, делаю то же самое. Принимаю уже его вызов. Принимаю и тут же оказываюсь втянутым в новую схватку. Дуэль взглядов. Его давит, но упрямства мне не занимать. Его словно сушит и, не стесняясь, черпает что-то из моего. Что-то на глубине ищет, да так пристально, что пересыхает во рту. Да так пристально, что поневоле размыкаю губы и, чтобы немного ослабить хватку, перехватываю его кисть пальцами. Перехватываю за запястье и понимаю, что перчатки довольно короткие. Понимаю, что касаюсь полоски по-человечески тёплой кожи, и это смущает. Это заставляет ощутить, как горячо становится лицу. Не выдохнуть, не вздохнуть. И молча всё, молча! Ни оскорбления, ни угрозы. Только смотрит, чуть склонив голову, и даже первым смыкает веки. На секунду и только для того, чтобы взгляд ниже перевести. Слишком однозначный взгляд, от которого мне тут же становится плохо. Плохо до дрожи в теле и сжавшихся челюстей. Улыбается, утягивая уголок рта в сторону, возвращается к глазам и разжимает пальцы. Так же чётко и как это мог бы сделать заведённый механизм или электронный замок. Раз — и всё. Не душит больше, не нависает. Отступает назад, и больше всего мне хочется так и остаться около этой колонны, остаться хоть с какой-то опорой, но нет, нельзя. Шарахаюсь за ним следом. — Тебе мало? — подаёт голос совершенно неожиданно и не к месту. Подаёт голос столь буднично и всё с той же снисходительностью. — Думаешь, сломаю руку и не придётся работать? Подаёт голос, и тот, неожиданно, почти приятный. Приятный для того, кому нравятся жалящие прикосновения металла к коже. — Думаешь, если подписал разрешение на кремацию, то этого достаточно? — Каждый слог перемежается со вздохом, и у меня выходит скорее шёпот. Шёпот, потому что связки внезапно засаднило, а вся правая сторона тела стонет. Присматривается ко мне, всё так же свои страшные глаза щурит и чуть склоняет голову набок. — Думаю, да. Этого достаточно. — Так нельзя. Он же твой брат! Усмехается только лишь, кривовато, недобро, и собирается уйти снова. Собирается просто уйти! — А ну стой, скотина! Холл абсолютно пустой, и пора закрывать двери. Всё равно сегодня уже не будет посетителей. Всё равно здесь вообще редко кто-то есть. — А ну стой! — повторяю, когда уже толкает двери и выходит на улицу. Бросаюсь следом, ни секунды не думая о том, что там лютует холодный дождь. Бросаюсь следом, придерживая повреждённую руку второй, тут же промокаю насквозь, но даже не замечаю, как сводит зубы. Упрямо следую за его свернувшей к парковке спиной и нагоняю около машины. Хочу пихнуть ещё раз, на этот раз в плечо, но перехватывает и левую руку. Перехватывает, стискивает, но обходится с ней куда милостивее, чем с правой. Просто сжимает и отталкивает в сторону. Так и стоим друг напротив друга, и ничего, ровным счётом ничего не происходит. Только капли неудержимо стекают вниз, очерчивая линии лиц. Только моргаю, и чем больше смотрю на него, тем больше немеет язык. Чем больше смотрю на него, тем страшнее. Потому что если он и монстр, если моральный урод, как говорил Рин, если самый настоящий изувер, то… красивый изувер. Страшный, резкий и немногословный. Не дёрганый, а, напротив, какой-то слишком собранный. Будто внутри не кости и хребет, а стальная проволока. Будто и не человек вовсе. Смотрит в ответ, сжимает ключи в кармане пальто, и негромко пищит, подмигнув фарами, снятая с сигналки машина. Открывает дверцу и едва не бьёт меня ещё и ею. Успеваю отскочить в сторону в последний момент и вляпаться в собравшуюся за каких-то десять минут лужу. Открывает дверцу, словно раздумывает и потому всё ещё остаётся на месте. — Так нельзя, — упрямо повторяю, уже откровенно стуча зубами, и это, должно быть, привлекает внимание. Потому что хмыкает и, покачав головой, вдруг лезет ладонью в карман и, пошарив в нём, вытаскивает чудом не измявшуюся от такой носки визитку. Мельком глядит на её глянцевую сторону и заталкивает в нагрудный карман моей формы. После, больше не глядя, садится в салон и, едва включив дворники, уезжает. Чудится ли, но сталкиваемся взглядами ещё, через зеркало заднего вида. Чудится ли или больное воображение разыгралось, но в его глазах явно больше, чем скучающая ненависть. *** Рину не лучше и никогда уже не станет. У Рина не осталось никакого «никогда». У Рина остались только отснятые кадры на экране цифровика да книги, что он больше не читает, потому что не может удержать. Но зато ему читаю я. Путаясь в терминах и интонациях и зачастую не понимая, о чём вообще идёт речь. Я хмурюсь и ошибаюсь, он же на это закатывает глаза и неизменно улыбается. Счёт не на недели — счёт на дни, но никто из персонала об этом не говорит, и я тоже не заикаюсь. Вечером, когда это случается, я тоже в его палате. Нет больше книг, фотоаппарат заботливо упакован и убран в тумбочку недалёкой, маленькой совсем ещё медсестрой. Или кто она здесь?.. Не знаю, совсем не разбираюсь. Не различаю ни медицинской формы, ни их лиц. Не знаю… Вечером, когда это случается, его всё-таки навещают. Рин почти спит, когда фигура в чёрном просачивается в палату и, даже не посмотрев на меня, становится у изножья кровати. Становится у изножья и сжимает тонкими пальцами широкую металлическую дугу. Рин заметно удивляется, и это, пожалуй, самая сильная эмоция, которую он выдаёт за последние дни. Рин заметно удивляется, и даже кислородная маска, что закрывает большую часть его лица, не мешает разглядеть. Не мешает разглядеть мне, а мальчику обмякнуть на подушке, выдохнуть и, закрыв глаза, расслабиться. Выхожу в коридор как могу тихо, старательно не привлекая к себе лишнего внимания. Выхожу в коридор как раз, когда эта мрачная громадина придвигается ближе и касается своей рукой безжизненной его. Выхожу в коридор и, выдохнув, понимаю, что даже до лавки не добраться. Понимаю, что осяду здесь и сейчас, и потому лучше уж у коридорной стены, чем посреди. Хорошо, что Рин никогда не узнает, что я простоял на коленях больше двух часов, чтобы ОН пришёл сюда.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.