Часть 1
18 мая 2019 г. в 13:23
Сейчас — спустя четверть века — мне странно вспоминать все наши встречи заново. Война, кажется, отчеркнула прошлую жизнь, стала между жизнью нынешней и той, прожитой на излете двадцатых и тридцатых, глухой бетонной стеной. За ней — призраки, миражи, выцветшие и размазавшиеся в сером воздухе.
Среди них я вижу и его — то же уставшее гордое лицо, глаза — с этим невыносимым трагичным разрезом, и улыбка. Улыбался он редко, и я видел только промельк этой улыбки, которую считал своей удачей.
Михаил Николаевич улыбался обычно в темноте — то ли боялся своей неказистости, то ли незащищенности. В синеющей полутьме ленинградских вечеров он часто позволял себе чуть большее: дружеские жесты становились искреннее, мягче. Но только в Москве он чувствовал себя совершенным хозяином: там он смелел, вспоминал, кто он все-таки такой, и становился еще ближе.
Я боялся этой близости — неравной, как мне казалось, близости. Я — человек не военный. Я в принципе иногда не ощущал себя человеком рядом с ним. Лишь безликая синяя тень, которой повезло стоять рядом с хозяином.
Он это чувствовал и всячески меня ругал, хотя и по-доброму, с хриплыми снисходительными нотками в потеплевшем голосе. Иногда он — это обычно случалось в мои приезды в Москву — брал меня за запястье и аккуратно спускал на свое плечо, великое, крепкое, священное плечо. Я неуверенно гладил, чувствуя, как под кителем еле заметно изгибаются мускулы, смотрел, как беспокойно, в волнении двигались его желваки, но вскоре вновь убегал за рояль, мое спасение.
И он садился, и покорно слушал, намеренно показывая силу моей, вот же смешное слово, власти над ним. Иногда ему нравилось вставать надо мной, садиться рядом.
Я позволял ему самому — во время игры — добавлять что-то. Иногда он запинался, спешно извинялся за свои «деревянные армейские пальцы» и хвалил мои. Он осторожно поднимал мою ладонь, проводил пальцами по костяшкам и тогда уже высказывал все свои соображения от услышанного.
Он был строгим. По-родительски строгим. И оттого я никогда на него не обижался, хотя однажды он — видно от московской партийной суеты и вечной нервной усталости — сгрубил.
— Какая разница! Все это поверхностно, безвкусно. Как Вы не понимаете?
Он встал, зашагал по комнате. Тени запрыгали на лице. Может, ему стало стыдно, но я совершенно не умел и не хотел на него обижаться. Только растерянно поправил очки, про которые он как-то ехидно заметил: «Они защищают вашу душу от грязи мира».
Мои несуразные круглые очки — с толстыми, вечно бликующими стеклами — он однажды попросил снять. Сделал это, конечно, сам, после медленно отложил на рояль, а после обхватил лицо, подвел к окну. Без очков я и правда чувствовал себя совершенно беззащитным. Только ощущал странный контраст — уличную прохладу рук и жар темных беспокойных глаз.
Может, конечно, он попросил снять очки, чтобы я не развидел его — о, как тяжело было ему признавать это — физических несовершенств. Хотя весь он, как мне казалось тогда, был словно соткан из мускулов и нервов: сухой, быстрый, наэлектризованный. А я казался себе дряблым, бледным, сливающимся с простыней, и бесплотным. Все той же тенью, которой просто повезло, которая существует только рядом со своим хозяином.
Он пытался повторить это несколько раз, но я все-таки противился. Приказы, даже такие радушные, невыносимы. Тогда — это были уже тридцатые — я боялся слишком многого, ведь даже под крылом верного «ангела» можно умереть.
А впрочем я не знаю, что заставило его — могучего, железного, кровавого ангела — защищать меня.
Ведь были другие — такие же беспутные, молодые, возомнившие себя гениальными. А главное москвичи, а не ленинградцы. Но я старался меньше спрашивать — и себя, и его — больше играть и благодарить. Благодарность для меня состояла в исключительной податливости, но не подхалимстываюшей, трусливой, а мягкой, почти любовной.
Ведь тогда — в январе 1936 — я бы, кажется, все-таки исчез окончательно. Тогда я почти себя не чувствовал. Помню, этот холодный, с шелестящими, казавшимися на фоне снега голубыми листами выпуск «Правды» и заголовок: «Сумбур вместо музыки». Я знал — по сути, ничего. Нет, по сути, решительно ничего. Ну, не буду выступать. Черт с ним. Живым бы остаться, не выветриться с пеплом этой страшной грязной эпохи.
Помню, под вечер звонил ему, теряясь от волнения в тусклой прохожей. Сначала он был занят, потом взял.
— Я все слышал, — пауза, представляю, как он устало потирает лоб. — Ничего. Не беспокойтесь.
— И все-таки…
— Я сказал, — по-родительски добрый, успокаивающий напор. — Не стоит.
Но жить было, конечно, по-прежнему страшно. Помню, как ночами, чуть заслышав на лестничной площадке глухие движения — не засыпал ночь; помню наизусть содержимое моего заранее заготовленного чемоданчика.
Но все-таки даже в эти слепые минуты страха я все равно чувствовал его великую силу. Он был рядом. Незримо. Пусть и в своей серой безликой Москве.
А когда его не стало, я, преданная тень, от отчаяния рассыпался, растворился.
Страшный момент. Душная гостиная, газета, заголовок. Вязкое марево залезает под кожу вместо со страхом, крик застревает в легких. Первые недели — признаюсь, не знал, как жить. А потом отошел.
Жизнь циклична — это отвратительно и очевидно.
Я скучаю по нему. Конечно, скучаю. Однако он дал мне силу, которой у него все-таки было слишком много. И благодаря ней, может быть, я и пережил блокаду, прорвался через пятидесятые и пишу это сейчас.
Хотя нет. Все-таки тень, вечная рыщущая тень, которая когда-нибудь станет призраком среди таких же как он.