ID работы: 8275212

Дорога через Иудейские горы

Джен
R
Завершён
автор
Размер:
18 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 2 Отзывы 6 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
      От солнца, потемневшего и отяжелевшего, как переспелый абрикос, оставалась едва ли половина, когда они оседлали коней и покинули город, двигаясь к чёрному гребню скалистого горизонта, медленно, но верно пожиравшего половину вторую. Брошенные дома безучастно взглянули на них обугленными провалами окон и быстро закончились, скрылись за спинами смазанными силуэтами, но следы вторжения тянулись вперёд, отмечая им путь тёмными пятнами пепелища на рыжей земле, ямами братских могил, ощерившимися неспокойным вороньём, тяжелыми тенями грифов над остовами лошадиных туш.       Когда в спешке он набивал провизией седельные сумки, прятал кинжалы за голень сапога и за пояс, когда перед самым выездом проверял подпругу и ставил ногу в стремя, Малик думал только о том, что ждёт его в конце пути. Образ вставал перед глазами нагромождением каменных глыб, а сжатые в ладони поводья на ощупь были не тёплой дублёной кожей, но холодной костью, уже чистой, обглоданной. Сейчас же, оказавшись в самом начале, на буро-чёрной закатной дороге, уловив, как вдалеке одинокому шакальему вою вторит вой целой стаи, он с суеверным страхом, совсем не присущим ему раньше, ощутил на себе недоброе знамение, кольнувшее сердце тоской и отяготившее плечи. Малик знал: что бы ни было до или после, тамплиеры шли за ним. Но вот за чем шёл он сам не знало даже небо, смотревшее в него тогда, как сейчас.       С ним ехали ещё двое — Рахим и Фаид, молодые ассасины из защитников крепости, и хоть отправляться в путь в одиночку для него было бы равно самоубийству, каждую минуту Малик жалел о том, что дал навязать себе спутников. Оба вели коней чуть поодаль, отставая на несколько шагов, и не сводили с его перекошенной спины пристальных взглядов, настороженных, но робких. Боялись ли они, что у него начнётся лихорадка или откроются раны, Малик не знал, но чувствовал, как между лопаток начинает свербеть, а на каждое его неловкое движение эти двое нервно обхватывают голенями лошадиные бока, выпрямляются в седле и к беспокойству в их опостылевших взглядах прибавляется жалость. Унизительная и обостряющая всё то, что засело в нём занозами до стрел, пущенных прямо по ветру.

***

— Мне не нужны соболезнования, — сказал он Рауфу, когда тот смог найти немного времени, чтобы навестить его в лазарете. Сказал тихо, но что-то в глазах у него вопило, мечась среди огня и чада сжигаемым заживо преступником. — Всё, что мне нужно — это месть.       В ответ всегда чрезмерно внимательный Рауф поморщился, шумно выдохнул, как если бы нос ему забило дымом, и, наконец, слабо улыбнулся: — Наш умудрённый годами и опытом лекарь считает иначе. Говорит, тебе нужны покой, здоровый сон, лекарство и ежедневные перевязки. Почему-то верить я склонен именно ему.       Ответить Малик ничего не успел. Поднявшись с колченогого стула, Рауф навис над ним тощим силуэтом объеденного саранчой примогильного кипариса. Свет от лучины упал ему на лицо, расчертил его, застывшее блеклым гипсом, как театральную греческую маску — чёрным и жёлтым, но ни согнать плотную тень со впавших щёк, ни заставить тёмную влагу зрачков бликовать хоть чем-то кроме усталости так и не смог. — Отдыхай. Я ещё зайду к тебе.       Малик, впервые за вечер посмотревший на него пристально, подавился очередной колкостью, в итоге надолго оставшейся в глотке чувством дискомфорта, будто слова, которые он так и не сказал действительно были острыми и могли ранить. Отсчитывая в уме бесшумные шаги уже, наверное, достигшие выхода из лазарета, он почувствовал что-то странное — пелену собственной боли и слепой ярости, пробитую толстым шилом иррационального сочувствия. Но если тогда, в тихом сумраке своей палаты, ему и захотелось быть удобным, лежать в постели, принимать суетливую заботу женщин и тяжёлые от невысказанности взгляды названых братьев, то продлилось это не дольше мгновения, пелена затянулась снова, заволокла собой прочие мысли, и среди этого морока только две вещи оставались неизменно чёткими — глыбы древних камней, стылые кости на них.       Уже через сутки он стоял перед Аль-Муалимом, умоляя принять его просьбу; через двое — услышав имена назначенных ему в сопровождение юношей, прятал ехидный смешок за кашлем (один из них был «добрым», а второй «полезным» — и то, и другое казалось очень сомнительным); на исходе вторых суток он терпел постоянную боль и щенячьи взгляды, полные чего-то смазанного, бесформенно-бессмысленного, а когда был готов сорваться, вспоминал тени на изнеможённом лице-маске Рауфа, маске-трагедии, и терпел дальше.       Отправиться в путь в одиночку равнялось самоубийству, и если самому Малику эта мысль претила мало, то для братства, которому он ещё мог послужить, такое стало бы почти предательством, особенно сейчас, когда льняные полотна, предназначенные для рубищ, одно за другим ушли на саваны.       Один такой он трепетно свернул и уложил на дно вьюка прежде зерновых лепёшек, орехов, бурдюка с водой, собственной одежды и запасной дюжины метательных ножей.

***

      Начинало холодать. Ветер крепчал, накатывая прибойными волнами из-за спины, где небо уже заволокло индиговым и стянуло цепями созвездий, но раздражение Малика только распалялось, а вместе с ним усиливалась боль — в голове, в раненом боку, в том, что раньше было рукой, а сейчас нелепым обрубком прижалось к туловищу, накрепко перемотанное холстяными отрезами, натирающими кожу до влажных саднящих пятен. Ярость неутомимо тлела углями будущего пожара, почти не отличимыми от придорожных камней в огне заката, но полыхнувшими рубинами в сгустившихся сумерках; серпантин тянулся всё дальше и дальше, вился гюрзой по скалистому косогорью.       Его новая пегая кобыла, плохо слушаясь, шла неровной рысью — слишком долго пробыла в стойле и хотела размять длинные ноги. Когда она пыталась перейти на галоп, Малик, кривясь от усиливающегося жжения в швах и собственных неконтролируемых попыток схватиться левой рукой за луку седла, оканчивающихся, впрочем, ничем, с тоской вспоминал Зуфара, своего прошлого коня, бурого иноходца с умными глазами цвета красного дерева, возимого купцами из Индии. Его пришлось гнать нагайкой и подстёгивать пятками без остановок до самого Масиафа. Когда до города оставалось чуть больше одного ашла, конь протяжно заржал, захрипел, отплёвываясь хлопьями пены, забившей пасть, рухнул в пыль, поднимая плотные клубы к небу, и больше не встал. Сейчас его покатые рёбра вылизывали гиены, а крупные глазные яблоки растащили сипы.       У новой кобылы тоже было имя, но Малик не стал его запоминать. Когда его жизнь рассеклась надвое, на «до» и «после», всё, что стало «после» казалось ему или абсолютно пустым, или невообразимо омерзительным.

***

— Омерзительный человек этот Альтаир, правда?       Аббас стоял под смоковницей, ленно откинувшись спиной на стену чьего-то дома, и медленно водил небольшим оселком вдоль острия короткого ханджара. Густая крона накрыла его плотной тенью и стёрла из фигуры практически все черты, оставив размытый силуэт; только сталь кинжала, совсем недавно покинувшего кузницу, поблескивала в руках, поймав и заточив на своей хищно изогнутой поверхности солнечный луч. Малик узнал его сразу, но ничего не ответил, отвернулся обратно к колодцу и возобновил попытки наполнить бурдюк. — Столько хороших людей погибло по вине этого иблисового отродья, — убирая ханджар в посеребрённые узорчатые ножны, Аббас сделал шаг к нему навстречу и вышел на свет, — столько достойных братьев. Но самому Альтаиру Повелитель оставил жизнь. Несправедливо, как считаешь?       «Подслушал мой разговор с Аль-Муалимом», — подумал Малик, раздраженно втягивая воздух через сцепленные зубы и пытаясь закрыть уже наполненную флягу пробкой одной рукой. «Подсмотрел, как я, завалившись на колени, бился лбом в землю и просил голову предателя за жизнь брата. Как нищий — милостыню».       Эта ситуация действовала ему на нервы — широкая пробка не влезала в узкое горлышко, эффект от лекарств сходил, пробуждая ноющую боль в культе, солнце палило прямо на открытую макушку, а Аббас, не желая понимать, что его игнорируют, стоял рядом, наблюдал за ним, слабым и нелепым, повторял это проклятое имя снова и снова. «Альтаир, Альтаир, Альтаир…» — Альтаир — бесчестный человек. Лжец, предатель и убийца. Он навёл клевету на моего отца.       И тут его голос дрогнул. Звякнул танбуровой струной, волнительно мрачной, секунда в секунду заполнившей своим плачем тревожное молчание шаира и вторящих ему дафа с ситаром о том, выжил ли герой его песни, руками врагов и изменников вероломно напоенный ядом. Сердца зачарованных слушателей замирали в томительном волнении, распахивались навстречу голосу воротами осаждённого и взятого города, тянулись сонными кобрами за звуком заклинательской дудки. Таков был план, но сердце Малика всё же не отозвалось. Он слышал эту песню слишком часто, чтобы воспринять её всерьёз, даже будь тысячу раз правдой то, что малолетний, но уже коварный ибн Ла-Ахад одним лживым словом превратил всегда верного кредо и братству Ахмеда Софиана в трусливого самоубийцу. Голос Аббаса дрогнул, но Малик знал, что дрожь эта — уловка лицедея и бесталанного поэта за столько лет не сумевшего придумать песню поинтереснее, а слушать скучные истории больше одного раза он искренне ненавидел, поэтому, нарочито громко хмыкнув, продолжил его игнорировать.       Тем не менее, у Аббаса всё ещё были сценарий, хорошо выверенная речь, милая сцена уличного театра с зелёной смоковницей и маленьким колодцем. Большего ему не требовалось. Выдержав паузу после неудачного пафоса, он перешел к логосу, куда более действенному: — Наш Повелитель безмерно мудр, но любит эту змею, как сына. Кто-то должен открыть ему глаза, брат.       Рука дёрнулась, пробка почти выпала из одеревеневших пальцев.       Все они, кто с детства, как он сам, кто с младенчества, как человек с проклятым именем, а кто с отрочества, как многие другие, знали и чувствовали самой кожей, что здесь, в Масиафе, не существует такого места, где от Аль-Мауалима скрылся хотя бы один их шаг, хотя бы одно сказанное шепотом слово. Этот двор был безлюдным и тихим, а значит, Повелитель узнает всё в самых подробных деталях: как часто он дышал, с какой скоростью билось его сердце, как громко он думал о том, чтобы убить Аббаса Софиана, всегда то ли намеренно, то ли по странной случайности напоминавшего ему другого сукиного сына, такого же надменного и самоуверенного. Он бы бросил осточертевший бурдюк на пыльную землю, вынул из-за пояса свой ханджар, самый простой, без узоров, но острый и уже довольно попивший крови. Первого движения было бы достаточно, чтобы вспороть ему артерию на шее, вторым движением Малик скинул бы его в колодец, третьим — размотал бинты на культе и всковырнул совсем ещё свежий шов: да, это его кровь на земле; нет, он не знает, куда делся Аббас, не видел его с отъезда в Храм Соломона; да, это действительно странно, что его синее-зелёное взбухшее тело забило собой именно тот колодец, откуда он сам набирал воду. Очевидно, что Аббас не ждёт нападения, тем более, от калеки, а Повелитель, возможно, не станет наказывать Малика слишком жестоко, он и так уже наказан, разве нет? Было даже непонятно, как именно его хотят подставить — втянуть в заговор против воли Аль-Муалима или спровоцировать на убийство? Зато понятно было другое — разговор становился опасным, его давно следовало прекратить. — Чего ты хочешь? — спросил Малик, наконец, разворачиваясь к нему лицом и даже не пытаясь скрыть раздражения в голосе. Аббаса оно, впрочем, не смутило. Он сделал ещё один широкий шаг к нему на встречу, развёл руки в стороны ладонями к небу. Смотри, мол, я чист — никаких секретов, никаких уловок. — Хочу выразить своё соболезнование. Но ведь оно тебе не нужно, — Малик не заметил, как он оказался совсем близко, мягко, но настойчиво отнял у него бурдюк, заткнул пробкой и вернул обратно, одной рукой обхватив запястье, а второй самостоятельно сомкнув его пальцы на коротком оплетённом сухой лозой горлышке.       Он тепло улыбался, солнце мягко ложилось бронзой на гладкий лоб и округлые, совсем не впалые, как у Рауфа, скулы. Маска-комедия, увенчанная виноградной лозой и тяжелыми кудрями, бликующая рыжим сквозь медово-золотой, знала немного софистику, немного поэтику, знала, что предложить и как угадать момент, чтобы, ударив по струнам танбура, попасть по сердцу, но глаза, всё это время неотрывно смотревшие на Малика сквозь угольно-чёрные прорези её задорного прищура, были глазами оголодавшей гадюки, отделённой от беспечной песчанки одной единственной асбой. — Тебе нужна месть, — прошипела гадюка, отпуская его ладонь. — Или я не прав?       «Подслушал мой разговор с Рауфом», — рассеянно подумал Малик, рассматривая бурдюк. «Подсмотрел, как я лежал в лихорадке, бредил, скулил побитой псиной, просил добить меня и мочился в постель».       Захотелось дотронуться до того места, где его касался этот маджнун — проверить, не осталось ли там сажи или выжженной прямо до кости вязи слов смертельного проклятья. Культя коротко дёрнулась и повисла. Он неосознанно клацнул зубами. Звук был такой, словно собака пыталась поймать назойливую муху, вгрызшуюся ей в тощий бок. Но тут не было мух. Только маленькая бледная бабочка спорхнула с колодезной бадьи, рваными движениями поднялась к самой кроне и там, на ослепительно-белом лоскуте высокого солнца, стала совсем прозрачной. — Ты во всём прав, — голос его казался ровным, даже скучающим, но в трахее болезненно клокотала ярость, распирая жёсткие ткани, — этот человек — иблисово отродье (уж тебе ли не знать свой собственный род в лицо?), заслуживающее смерти. И он умрёт. Но только тогда, когда того пожелает Повелитель. — Нет-нет-нет, — добродушно засмеялся Аббас, замахав перед собой руками. — Сначала съезди в то место ещё раз. Посмотри, как обошелся Альтаир ибн Ла-Ахад с тем, что было тебе дорого. А после мы поговорим. В конце концов, кто же хоронит живых прежде мёртвых, я прав?       Покидая небольшой полузакрытый двор с колодцем под раскидистой смоковницей, Малик старался идти медленно и не горбить спину, но на деле ему хотелось бежать. Казалось, Аббас, то ли змея, обратившаяся человеком, то ли обезумевший сахир (кто знал, на что он был способен в своей бесконечной ненависти?), подслушал то, что Малик никогда не произносил в слух. Подсмотрел, как в его мыслях и снах белеют кости, выложенные в замысловатый узор мандалы бронзовой рукой на холодный камень. Выложенные им самим.

***

— О род людской, разросшийся сорняк, Из мрака ты не вырвешься никак. В камнях колодцы человек долбил, Но из криницы мудрости не пил…       Стоило подумать, что Рахиму повезло с голосом, певучим и звонким, словно тонкий, только покинувший ключ, ручей с весной пробивающий пласты высокогорного льда, как звук дрогнул, по-юношески надломился и резко оборвался. В этом хрипловатом надломе Малику почудилось нечто знакомое, настолько близкое, что он, не понимая того сам, поднёс руку с крепко зажатыми в ней поводьями к груди, туда, где засаднило, заныло, почти закровоточило, впился пальцами в ткань плаща. Хорошо, никто не видел этой женской ужимки. — Ас-салям алейкум! — приветливо улыбаясь, кивнул Рахим двум привлечённым его пением сарацинским дозорным, несшим пост у низкого деревянного парапета, отделявшего узкую дорогу от пропасти скалистого обрыва, в вечернем сумраке похожего на огромное озеро полное не воды, но сгустившейся черноты, не отражавшей ни луны, ни звёзд. — Прошу простить, но брат, — он небрежно махнул рукой в сторону Фаида, — грозился уснуть, упасть с лошади, сломать себе шею и очень расстроить нашего дядю, — куда более почтительным кивком указал вперёд, туда, где ехал Малик, — если я не буду петь достаточно громко. — Ва-алейкум ас-салям! — отозвались они одновременно, посмотрели на путников подозрительно, но ничего делать не стали и отошли обратно.       Отъехав чуть дальше, Рахим, наклонившись к Фаиду, уже значительно тише и куда менее воодушевлённо проворчал:  — Они и днём сливаются с землёй, а по темноте этих ящериц вообще не различить, будь они неладны.       Фаид засмеялся и заговорщически ткнул его локтем в бок: — Наам, брат, а то я думаю, что это сидит у тебя на плече, сцинк или сарацин?       Малик разжал ладонь, выпустил смятую ткань и поводья, дал напряженной руке безвольно повиснуть. Ему просто показалось.       Пришла тоскливая мысль, что он хочет снова вернуться в сонное полузабытье физической, абсолютно понятной боли. Вроде бы до появления дозорных он долго смотрел в ту самую пропасть, у края которой они таились, и всем естеством желал нырнуть в неё, как в настоящее озеро. Казалось, на дне его ждёт что-то хорошее. Может быть, луна и звёзды?       Малик мрачно ухмыльнулся сам себе. — Если это повторится, я заставлю вас проверить, хранят ли феллахи сено вон там, под скалами.       Он не видел, но точно знал, что эти двое вжали головы в плечи. — Прости, господин, — смиренно промычали они практически хором. Впрочем, их смирения не хватило на долго, и вскоре Малик начал различать редкие перешептывания.       В отличии от первого впечатления, даже сейчас Рахим и Фаид представлялись ему скорее забавными, чем раздражающими. Наверное, это потому, что уже через час пути им надоело строить из себя нянек и ощупывать осторожными взглядами его лопатки — ничего интересного там не оказалось. Сначала они о чём-то тихо переговаривались, потом играли в «охоту на лис» — проверку внимательности — по блеску глаз и тёмным силуэтам выискивали в густых зарослях придорожного астрагала лисиц, к концу дня вышедших из нор на поиски добычи, и, заметив зверя, выкрикивали «Саляб!». До встречи с сарацинами соревновались в знании лирики. Такое положение дел устраивало всех: они словно сбежали на прогулку из крепости, где в это время, если бы не новый рафик Иерусалимского бюро, пожелавший ехать на закате, несли бы ночной дозор. Сам же Малик смог, наконец, расслабиться, частично согнать липкую паутину злобного недовольства, что, впрочем, совсем не убавило боли в голове и культе. Напротив, она усиливалась, грозясь перерасти из прибоя в шторм, и если раньше ему удавалось забыться в пространных мыслях о черноте похожей на воду, то теперь это оказалось бессмысленно. Нужно было как-то действовать, и он решил заговорить: — Что это ты пел сейчас?       Юноши снова замолкли. Обернувшись к ним, Малик не сдержал усмешки: они выпрямились в сёдлах, подобравшись всем телом, вытянули шеи, распахнули без того большие глаза и стали похожи на двух перепуганных земляных зайцев, наконец нашедших последнего в своей жизни «саляба». Да, кажется, прежде он не обращался к ним с вопросами, только угрозами и упрёками.       Рахим первым вышел из оцепенения и кивнул, смущенно улыбаясь: — Это стихи Абуль-Ала аль-Марри, господин. — Значит зухдийат, — задумался Малик, медленно запрокидывая голову к небу. Затёкшая шея громко хрустнула, позвонки встали на место, к вискам и затылку хлынула кровь, а думать стало немного легче. — С чего такая мрачность? В ваши-то годы.       Сам он если и предпочитал что-то, то, должно быть, только муаллаки. Семь поэм-касыд, под которые засыпал в юношестве и начинал видеть сны о бесконечной охоте за рыжим силуэтом легконогой антилопы. Малик ломал стрелы и копья, спускал в погоню верного ястреба, сильного, быстрого, неудержимого, как сама смерть, подгонял скакуна плетью, но антилопа, порхая от бархана к бархану, выскальзывала из-под чернильной птичьей тени и врывалась в оазис. Там она замедляла шаг, склонялась к пруду полному розовой воды и пила, задевая языком тяжелые соцветия белого лотоса. Её покатые бока, слишком быстро переставшие вздыматься после погони, золотило не жгучее, но ласковое солнце, мягко стекающее приятным глазу светом между кронами пока сама она бродила среди финиковых пальм, персиковых и абрикосовых деревьев, опускающих ветви в спелых плодах к самой земле. За длинные витые рога цеплялся лиловый самшит, на круп садились пёстрые попугаи, из-под копыт взлетали махаоны, а Малик, замерший у края, где кончался сыпучий песок, упираясь в сочную траву, видел: то была вовсе не антилопа — гиена со вздыбленной грязной шерстью, разверстой алой пастью, полной желтых клыков в вязкой слюне, стекающей на ту самую сочную, полную жизни траву зелёного оазиса. Он смотрел гиене прямо в глаза. Янтарные. С тёмными крапинками застывших мушек. Только у одного человека хватало самодовольства и бесстыдства обладать такими же.       Услышав как-то раз о его сне, Кадар почему-то решил, что это к несчастной любви. «Произнося «антилопа», бедуинский шаир думает «возлюбленная», так что будь осторожен, брат».       Занятный он был, всё-таки.       Фаид тяжело вздохнул: — Почтенный учёный Иршад говорит, что тот, кто не зиндик внимания не стоит. — Вот как, — злорадно хмыкнул Малик, вспоминая белую, как зимние пики горы Эш-Шейх, бороду и изломанное глубокими морщинами, как покатые склоны — трещинами, лицо Иршада Самани из объятого морем Сидона. Пропахшего чернилами, лампадным маслом и пылью старика, когда-то пытавшегося обучить его самого всем известным наукам, но быстро плюнувшего на это, по его словам, «удручающе бесперспективное занятие». — А говорил ли достопочтенный Иршад, что был улемом? Мударрисом в Низамия, — юноши внимательно прислушались, и Малик продолжил. — Сорок лет он преподавал фикх и калам, покидая школу лишь для того, чтобы в очередной раз протереть пергамент в Хизнат аль-хикма. А потом его настигла слабость к зиндикам, которую он, учёный муж, не посчитал нужным скрыть, и вот уже десятый год, бывший мударрис Иршад сидит в Масиафе, не приближаясь ни к одному медресе ближе, чем на фарсах. То ли в страхе быть забитым камнями, то ли опасаясь не сдержать своего скверного характера и наброситься с камнями на других мударрисов.       Как видно, вспыльчивый старик успел попортить кровь и этим двоим. Обученные строгой дисциплине и уважению к старшим, они всё же не сдержали смеха, представляя седого, сухого и тощего, как выжженное зноем трухлявое дерево, Иршада в своей любимой серой хламиде с семьюдесятью восьмью заплатками (по одной на каждый год жизни) бросающимся в бой с тучными улемами в высоких чалмах. — Но что такого мог сделать или сказать достопочтенный Иршад? — спросил Фаид, откашливаясь от попавшей в рот пыли, поднятой сильным порывом ветра. — Ведь он не был исмаилитом, верно?       Сказать по правде, этого Малик не знал, как не знал никто кроме самого старика и, должно быть, Аль-Муалима, но память услужливо, как камень в ботинок, подкинула ему образ — тяжелый взгляд остро поблескивающих тёмных глаз из-под нахмуренных косматых бровей, — даже сейчас всё ещё пробуждающий в нём обиженного подростка, смотрящего на скрюченного старика, как на гору, снова и снова обрушивающую оползни на тех несчастных, кто решил добраться до её вершины. — Ох, ну если он настроен к вам настолько радушно, что доходит до обсуждений литературы, то почему бы не спросить его самим? Глядишь, и достопочтенный Иршад не проклянёт вас, как того беднягу из багдадского Дома мудрости, которого от одного недоброго взгляда нашего мударриса располовинило, как наснаса. Или его голова отсоединилась от тела и выросла на дереве вак-вак? Я что-то запамятовал.       За спиной снова раздался смех: «Сихр! А мы-то думали, он зороастриец: ходит чёрный, как в копоти, дружит только с собаками и боится беременных женщин хуже заразы». — Тихо там, — заворчал Малик скорее по привычке, чем от настоящего недовольства, — за вашим гоготом мы не услышим даже крыльев Рух, когда старик прознает об этих разговорах и пошлёт её по наши души. — Прошу, извини, господин, — Рахим тяжело выдохнул, восстанавливая дыхание, — но с другой стороны, мы не услышим песни сираниса, если вдруг почтеннейший сахир, будь век его долог, решит наслать на нас именно его.       Слабо улыбнувшись, Малик подумал, что заговорить с этими двумя следовало уже давно. Проще было вести праздные беседы, заставляющие мысли, перстные, но лёгкие, проноситься через разум бойким ручьём, чем, храня молчание, бесконечно возиться в гнилостном болоте воспоминаний, мыслей и ассоциаций, таких нелепых, что становилось страшно за самого себя. И хоть каких-то особенных чувств испытывать к своему сопровождению Малик не начал, лучше было быть третьим, чем смотреть на них со стороны. Эти двое… Кого, черт побери, они могли ему напомнить?       Твёрдо намеренный во что бы то ни стало продолжить разговор, он слишком резко повернул голову влево и, онемев от в стократ обострившейся боли, увидел то самое дно тёмного озера, о котором уже забыл думать. Озера, что было не озером, а было пропастью, рубежом и границей. Дно, кружась плавно, как шелковое, опускалось на него сверху, и в его мягкой всевбирающей черноте не оказалось ничего хорошего — только луна со звёздами. Янтарными.       «Чёртов Иршад», — думал Малик, падая с лошади. Хотя, старик и не был виноват. Конечно, нет. Его глаза были карими, а сам он скорее действительно поклонялся огню, чем колдовал. Просто тот самый человек, виновный во всём, носил проклятое имя и, если ты не сахир, не маджнун и не змея, произнести его ни в слух, ни про себя было никак нельзя.

***

      Никак не получалось забить гашиш в потёртый от старости медвах — дрожали пальцы, табак между ними крошился и сыпался на колени, на землю, даже за широкий рукав плаща, но не в медную чашу, слишком маленькую для грубо прессованных комков каннабиса, а может — для его затянутых плёнкой глаз. Раньше Малик курил только доху, и то редко, после особенно изматывающих миссий, поэтому другой трубки кроме этой, выскальзывающей из ладони, как вёрткий уж, у него не было. Снова просыпав гашиш мимо, он выронил медвах в жухлую траву, грязно ругнулся, загрёб его вместе с рыжей землёй, тут же попавшей под ногти, и сжал с такой яростной силой, что изнутри послышался неприятный хруст.       Из хорошего было одно — ни Рахим, ни Фаид ничего не услышали. Они носились по небольшой прогалине, разводя костёр и разгружая лошадей.       Им пришлось остановится на привал в ближайшей роще, по-хищному крепко и глубоко впившейся в горную расщелину. На самом деле это было удивительное место: под натиском каменных склонов ветви олив и стволы кипарисов изгибались то как в танце, то как в агонии, где-то склонялись к земле, словно их вечно кренило сильным порывом ветра, где-то тянулись вверх причудливо скрюченными узловатыми пальцами и грозно обнаженными рысьими когтями, но всё равно продолжали расти, цепляясь за склоны, а грузная плоть горы стремилась сойтись обратно, затянуться рубцом, затянуть собой тёмно-синий лоскут ночного неба над их головами. Сложись обстоятельства чуть по-другому, Малик бы даже подивился этому странному противостоянию гранита и дерева, оставил его где-то в памяти, где близко к сердцу, но ему становилось хуже настолько стремительно, что он сам не понял, как подтянул к себе ноги, уткнулся в колени носом, поджал пальцы ступней, так, что подошву свело, закачался взад-вперёд, тихо поскуливая. Его противостояние было куда менее лиричным и приглядным, на то он и был человеком, а не растением в высокогорной роще, не укутанной снегом безмятежной вершиной, как бы сильно иногда не хотелось обратного.       Нет, обычная боль не могла сделать с ним такого. Эта была особенной. Она спустилась вниз по культе, оковала предплечье, оплела запястье, прошила ладонь, окольцевала каждую фалангу каждого пальца, а когда остались только посиневшие пластины ногтей, немного прорвавшие кутикулу от чудовищного давления сверху, она обратилась клещами, и потянула сильно, но медленно. Боль угнездилась на нём хищной птицей — под кожей, между мышечных волокон, во вздутых венах, в сплетении сухожилий, в самой кости. Её она легко хрупнула острым клювом, как яичную скорлупу, и принялась выклёвывать размякший мозг.       Вот так и было с недавнего времени: казалось бы, пустота. Одна от горла до живота, другая — вместо руки, а всё равно налетает боль, и лекарство только одно. Такое сыпучее, как песок и злобное, как шайтан. — У меня есть чиллум, — тихо сказал Фаид, осторожно забирая сломанную трубку из его руки. Малик даже не заметил, как он приблизился. Оказалось, что медный мундштук, всё это время впивавшийся ему под ладонь, вспорол кожу. Теперь от внутренней стороны запястья к сгибу локтя тянулась алая струйка. Пристально всматриваясь в её неспешный ход, Малик пытался почувствовать рану или хотя бы зуд от стекающей капли — и ничего.       «Бред, — подумал он, выдыхая так тяжело, что почти не услышал собственной мысли, — словно бы я вижу то, чего нет».       Фаид сказал «чиллум». Отняв стеклянный взгляд от кровавой полосы, ушедшей за чёрную ткань рукава, Малик не увидел его рядом — мальчишка уже упорхнул к самому костру, где склонился над одним из своих подсумков и принялся что-то искать. На фоне рыжего пламени и сумрачно-лиловой рощи его серая роба казалась почти угольной, а сам он — нарисованным человечком на глиняной дощечке. Нахмурившись, Малик уставился на него в упор — на охровое сосредоточенное лицо и почему-то меловые руки, в спешке перебирающие немногочисленные пожитки. Какими бы лёгкими не были его ещё молодые, не до конца окрепшие кости, каким бы прекрасным наставником не был Рауф, и как бы злорадно не клокотала боль, умостившись стервятником на его левом плече, Малик не даст застать себя врасплох в третий раз. И всё же озадачить он себя дал.       Фаид сказал «чиллум». Слово было явно иностранным, но всё равно знакомым и отчего-то приятным. Даже не от той мягкости, с которой ложилось на язык каждым звуком, как медовая сладость, а от призрачного обещания покоя и безмятежности. Услышав это тихое «чиллум», Малик сразу же возжелал его до противного свербения под ложечкой и судорожной пульсации в пересохшей глотке, хотя мозг, то ли сжавшийся от боли в комок, то ли распластавшийся по коробке колоколом гудящего черепа, никак не мог вспомнить, что такое этот «чиллум».       Вернувшийся (хотя бы на это раз не внезапно) Фаид принёс ответ в неловко сложенных лодочкой ладонях. Сосредоточив на его руках взгляд и осознав то, что в них увидел, Малик взвился целым растревоженным ульем злобных шершней, резко подался вперёд и рявкнул: — И ты, мелкий ублюдок, молчал! Что ты держишь его, как баба младенца?! Ещё к титьке прижми! Раскуривай немедленно, иначе я за себя не ручаюсь!       На шум неожиданно, как из-под земли, выскочил Рахим, явно испуганный, и за своё появление был назван «прыгучим горным козлом, которому следовало бы пообломать рога с ногами», отчего побелел пуще прежнего. Но к чести Фаида, тот не растерялся и быстро принялся забивать трубку гашишем. Малик с тяжелым вздохом откинулся обратно на покосившийся ствол старой оливы, проехавшись затылком по сухой коре. — Несёт его торжественный, как божье творение людям. Ты что, эллинский вор огня? — откуда-то взялись силы говорить ещё и ещё, хотя всего минуту назад оторвать язык от онемевшего нёба казалось невозможным. — Тогда начинай прощаться со своими потрохами, сынок.       Рахим, никак не находящий себе места, кинул жалобный взгляд на друга и решил отвлечь рафика на себя: — Это и есть божье творение, господин. По крайней мере, для садху… — А ты вообще заткнись, софист недоделанный, — проворчал Малик в ответ, но уже не злобно, а просто недовольно, — и иди готовь ужин, а то после «лекарства» я сожру вас с твоим дружком-любителем бханга.       Робкое «да, господин» послышалось уже от костра. Тем временем Фаид закончил с чиллумом, и исходящая сладко пахнущим дымком трубка оказалась у Малика прямо перед лицом. — Я сам, — сказал он, на ощупь вынимая её из хватки оледеневших мозолистых пальцев, помогших ему правильно зажать узкий конец в единственной ладони, так, чтобы дым понапрасну не расходился в стороны. Прежде чем, наконец, затянуться он заставил тяжелые веки подняться и посмотрел на них так внимательно, как мог. На эти всё ещё меловые руки, словно умащенные белилами. Холодные, как у мертвеца, только подрагивающие и нервные, как у наказанного ребёнка. Белые, как кости, жесткие, как камни. — Иди погрейся у костра, Фаид, — Малик опять закрыл глаза. — И спасибо. Правда.       Дальше были ещё слова, ответные благодарности, заверения в чём-то. Его обкладывали лошадиными чепраками, укрывали плащами, но он ничего не слышал — поднёс трубку со сладким названием и таким же вкусом ко рту, плавно выдохнул, как привык делать с кальянами, и вдохнул во все лёгкие.       Где-то слева гневно и тяжело, сгущая холодный воздух, захлопали птичьи крылья. Может это, всё-таки, была хищная Рух, одной своей тенью опускающая ночь на Иудейскую пустыню? Или это царственный Гаруда в сиянии собственных багрово-солнечных рассветных перьев? А на спине его объятый светом, как лазурное облако, Кришна играл на бамбуковой вену. Если это было правдой, тогда ясно, почему так неистово танцевал Шива Натараджа, разрушитель миров и иллюзий, трепетно вырезанный мастером на тёплом дереве чиллума. От непостижимых движений чужого бога Малик стирался в пыль выжженным за столетия камнем, а после, сметённый штормом, пропадал где-то между небом и землёй, как если бы по-настоящему умирал. Но там, где была смерть не могла существовать боль, и он был готов умолять, если бы от этого тандава благого Шивы никогда не закончилась.

***

      Казалось, что сизый дымок — это тонкий изар, и чья-то рука в медлительном нескончаемом движении тянет его наверх, туда, где он ложился на тёмные тучи, душащие собой полную луну, как спящего — периной. Холодный ветер вмешивал тот дым в их громоздкие тела с круто закрученными пенными краями, золотыми там, где задыхался Камар, отчего небо, отравленное, сходило с ума, крутилось слетевшим с оси колесом; сначала раскачивалось до половины, потом пошло размашистыми кругами. После первого такого оборота стало предельно ясно, что оно, беспечно смешавшее звенья созвездий с нитями млечных путей, безразлично столкнувшее сферы планет, окончательно придушившее ядовитыми тучами яркую каплю янтаря в рытвинах замерших мушек, — то же, что и искорёженный диск земли, резко накренившийся куда-то в сторону, вслед за небом, расплескав океаны.       «Точно, — размеренно оформилась ленивая мысль, — я ведь упал на дно того озера».       А если сильный шторм вбивается в тёмную воду, то воронка водоворота стрелой доходит до самого дна, поднимает ил, камни, кости, закручивает всё это в водяную спираль. А Малику просто опять не повезло, и вместо середины, где спокойно, тихо и пусто, он оказался в сердце потока, распластанным по диску, распятым на колесе, несущимся вниз с обрывистого склона.       «Точно, — вспомнил он, не чувствуя от этого абсолютно ничего, — я ведь неудачник».       На двадцатом круге пришел Кадар и сказал, нет — потребовал вот этим своим высоким плаксивым голоском: — Возьми меня с собой! — и топнул ногой, поднимая от земли облачко пыли. — Возьми. Мама разрешила.       Малик окинул его тяжелым неприязненным взглядом сверху вниз и демонстративно скривился от того, что увидел: чумазое круглое лицо, — хотя мать только что вытирала ему сопливый нос, — всклоченные волосы, слишком тонкая для непропорционально крупной головы шея (и как ещё не переломилась?), тощие руки и ноги, почти чёрные от вечно липнущей к нему пыли. В глаза смотреть даже не хотелось — он знал, что никакой осмысленности там не найдёт, только наглую претензию на грани с истерикой. Если раньше, будучи годовалым малышом, бессвязно лепечущим «маа-маа» и тянущим к нему пухлые розовые ладони, Кадар вызывал какое-то шевеление в груди, почти щемящее и почему-то немного больное, то теперь, четыре года спустя, он казался абсолютно чужим, иногда настолько явственно, что Малик чувствовал себя волчицей, перегрызающей своим провонявшим человеком щенкам мягкие тоненькие хребты.       Иногда он думал, не подменили ли его брата на грязную обезьяну, пока мать, спеленав его у себя за спиной, ходила по базару. Но нет — вот они, две родинки над левой бровью, вот уже потяжелевшие веки, как у него самого и у их отца, вот из склоченного грязного гнезда смоляных волос пробиваются кучерявые кудри, прямо как у матери, а вот он раскрывает свой рот и ноет: «я нажалуюсь, если не будешь со мной играть, и тебя снова побьют». Ну точно обезьяна. Злобное мерзкое существо. Давалпа, стянувшая его бескостными ногами, как удавкой, впившаяся в шею клещом. А настоящего Кадара, должно быть, украли гули. Обернулись людьми, спрятали ослиные копыта под длинными одеждами, затерялись в толпе, и пока утренняя суа галдела, копошась пёстрым муравейником в попытке всё успеть до зухра, подменили малыша с розовыми ладошками на вот это. Они унесли его брата за город, сошли с дороги, долго бродили полынными пустырями, а когда багрянцем над размытой линией горизонта наметился закат, и муэдзин стал призывать людей на магриб, они остановились под клещевиной в алых колючих соцветиях, встали спиной к Каабе, обернулись обратно тварями и захрустели полупрозрачными костями-хрящиками.       Малик искренне верил, что так оно и было, но никогда не говорил об этом родителям, ведь в свои девять был уже совсем взрослым. Достаточно взрослым, чтобы принимать решения самостоятельно: — На реку я иду один, — сказал он так жестко, как мог, — а ты, подкидыш, сиди тут, если не хочешь всплыть из неё только через четыре дня.       Он отвернулся и уже не видел, как Кадар, покраснев и надувшись от сдерживаемых рыданий, не смаргивая горячих слёз, смотрел ему вслед. Он резво шагал по дороге и не слышал, что там полушепотом хныкал его брат-давалпа. Должно быть, очередное «я не подкидыш, возьми меня с собой».       Но он, конечно же, не взял. Он дошел до реки, перекатывающей янтарные блики полуденной задушенной и разбитой луны с одного гребня на другой, бросился на её каменистое дно, и двадцатый круг небесного колеса завершился двадцать первым.       Во второй раз — на тридцать пятом обороте — Малик пришел к нему сам. На самом деле, он не планировал этого делать, просто их комнаты находились в одном крыле крепости, и чтобы попасть в свою нужно было пройти мимо его. На этот раз он почему-то замер, вступив носками сапог на дорожку утреннего света, тянущуюся в тёмный коридор из-за приоткрытой двери. Серебристая полоса точно не была стеной, но дальше Малик всё-таки не пошел. Рука сама легла на шершавое дерево, сама толкнула вперёд, прорывая плотину сиянием безоблачной зари — окно Кадара выходило на восток.       Он сидел за письменным столом, склонившись над пергаментом, и что-то старательно выводил калямом, так глубоко погрузившись в маслянистые чернила, зернистую поверхность бумаги, ход и сплетение линий, россыпь квадратных точек и штрихи запятых, что не заметил, как, скрипнув, отворилась дверь.       Опять занимается каллиграфией, понял Малик. В последнее время Кадар серьёзно увлёкся ею. Всё свободное время он мог проводить, переписывая строки простеньких стихов, громадных поэм, философских изречений и его любимых макам — специально уговаривал всегда хмурого Иршада, ответственного не только за образование, но и за библиотеку, найти ему что-нибудь «поинтереснее», а потом дать забрать это в свою комнату, и несговорчивый старик, страшно ругался, кряхтел, сыпал проклятьями, но всё равно почему-то брёл в пыльные развалы архива перебирать многочисленные кодексы. Кадар явно был его любимчиком.       Самым значительным результатом его трудов стал отрывок из касыды Зухайра, той самой, которую Малик перечитывал чаще прочих прежде, чем лечь спать и увидеть давно уже известный сон. Отрывок был особенно трепетно выведен идеально плавным, как аромат цветущего базилика, и тягучим, как медовая капля, райхани на хорошей льняной бумаге, а после торжественно вручен ему:

Лет двадцать назад я сменил этот край на дорогу, Но все, о чем помнил, теперь узнаю понемногу. Вот камни очажные, копоть хранящие свято, Вот ров кольцевой, еще полный водой, как когда-то… Шепчу я в смятенье земле, сохранившей все это: «Счастливой и мирной пребудь до скончания света!».

      Это был намёк. Завтра исполнится ровно пятнадцать лет со дня смерти родителей, по нелепому стечению обстоятельств забитых копытами тяжелой конницы Салах ад-Дина, копьём несущейся через небольшие города и крошечные сёла к неприступным стенам Хомса. Дня, когда они, круглые сироты, взялись за руки, боязливо встали на широкий тракт, и тот, петляя, сужаясь до тропы, стираясь до фантомной пунктирной линии, скрываясь под песком, травой, водой, или обрастая камнем, неизменно привёл их в Масиаф. Малик всё ещё считал, что лучшего они, никому не нужные малолетние бродяги, добиться не могли, но завтра Кадар хотел отпроситься на пару дней у наставников и проделать этот путь обратно, обязательно вместе с ним, можно даже за ручку. Было немного жаль его расстраивать.       Малик внимательно всмотрелся в размытые контуры сгорбленной фигуры. Объятый покрывалом рассветного свечения, тихий, сосредоточенный и запертый в крошечную раковину каменной худжры с топорной железной решеткой на окне вместо ганчевой панджары, брат напоминал ему безголосого жаворонка, по собственной воле запутавшегося в прутьях терновника, сплетённого тесно, но фигурно, как стихотворная вязь. И это было особенно плохо. Он напоминал жаворонка, а должен был — хотя бы пустельгу, если, конечно планировал пережить по-настоящему сложную миссию, которая непременно когда-нибудь его настигнет. От судьбы, Малик знал точно, не спрятаться в густом саду красивых слов, не закрыться чернильными переплетениями и узлами многочисленных линий, её не отвернуть точным движением пера. Судьбу можно только принять на непоколебимую сталь меча, заблокировать выпад, а потом, если хватит мастерства и силы воли, парировать. Когда Кадар в последний раз занимал свободное время дополнительными тренировками, как делал он сам, как делали многие-многие другие?       Намеренный задать этот вопрос вслух, Малик, наконец, переступил через порог и тут же был встречен ничуть не удивлённым прямым взглядом, словно Кадар всё это время знал о его присутствии и просто ждал, как охотник, расставивший силки. — Я знаю, что сегодня ты уходишь на задание с Альтаиром, и это надолго, — начал он звонко, ровно и без приветствий. — Но возьми меня с собой хотя бы до Дамаска. Пожалуйста.       «Альтаир» противно резануло по ушам. Какой смысл ехать вместе в Дамаск, если от него до их бывшего дома, уже давным-давно рассеянного хамсинами и самумами в прах, ещё день пути на северо-восток? Почему он решился ехать сегодня, ведь годовщина завтра? Почему они не могут дождаться его возвращения и поехать вдвоём?       Альтаир. Чёртов идеальный Альтаир. Талантливый во всём, за что бы не взялся, надменный и красивый — с высокими скулами, прямым носом, изящным, словно нарисованным, изгибом бровей и волосами не чёрными, как у всех, а каштаново-позолоченными. Любимчик Аль-Муалима. Среди братьев ходила шутка, что, когда в особенно жаркие дни все ходят на речку толпиться в мутной от стирки и купания лошадей воде, Альтаир освежается в кристальном хаузе среди неземных садов Повелителя, ест охлажденные фрукты с серебряных блюд и, должно быть, спокойно потягивает дымок от макового сока через стеклянный кальян. Это всё было ложью, конечно. Малик сам видел, как тот барахтался в прохладной грязи вместе со всеми, ел такую же еду, как и все, курил то же, что и другие, а комната его вряд ли была намного больше, чем у Кадара. И всё же о нём говорили. Сначала злобно шептались за спиной, ожидая, когда он, наконец, оступится, а стоило ему развернуться к ним безразлично-симметричным, как у эллинской статуи, лицом, кидались в ноги, распевали хвальбы и называли своим братом не по кредо, а по духу. Но Альтаир был не просто одаренной сволочью с хорошо вылитыми бронзовыми чертами и нечеловеческими желтыми глазами, он был умной сволочью с идеально подходящим его дикому норову именем, и со своими восторженными «друзьями» обходился жестоко, особенно если им не везло попадать к нему в пару на спарринге. Впрочем, Малику не было их жаль — если Альтаир ему просто не нравился, то к этим он чувствовал брезгливость.       Кадар не обсуждал его с другими, не бегал за ним хвостом, не распинался в эпитетах, но он был восхищён. Кто мог его за это винить? И всё же Малик, никогда бы не признавшийся даже самому себе в том, что он порой, совсем редко, всего один раз тоже был восхищён, винил его.       В груди сгустилось что-то тяжёлое и чёрное, поднялось к горлу, больно надавило на гортань. Малик не смог сдержать это в себе, да и не сказать, что пытался: — Нет, Кадар, — выплюнул он как-то уж слишком злобно, — ты бы лучше тренировался с мечом, а то с каждым днём от тебя всё меньше толка.       Он развернулся и не увидел, как, провожая его взглядом, Кадар побледнел и разлил чернила на узор любовно выведенного сульса о том, как быстр конь бедуина, преследующего тень антилопы до самого края мира. Он отдалялся от распахнутой двери нервной быстрой походкой, тонул в темноте коридора и не слышал, что там прохрипел-прощебетал его брат-жаворонок. Может быть «от меня есть толк, возьми меня с собой»?       Но он не взял. О, нет. Он дошел до конца коридора и там, в угольной черноте арочного проёма различил две янтарные луны, ядовитые, придушенные туманом немого вопроса. Хотел в них плюнуть, но диск земли опять покосился, завершая круг, и у Малика вышло только кинуться в ноги.       На этот раз он не считал — давно сбился, да и это было не важно. Куда важнее — убедить Повелителя отдать то, что ему причитается. Он упал на колени, пробив столб позвоночника лёгкой болью, и поклонился, как если бы совершал намаз, почти коснулся лбом холодного натёртого до блеска пола, даже почувствовал, как по нему тянет сквозняком и сладким розовым дымком из резной бухарницы. Почему-то начало знобить, но Малик не обратил на это внимания, он стал говорить: — Прошу вас, Господин, умоляю. Казните его, он опасен, он погубит всё наше братство, всех нас…       Но Аль-Муалим приказал ему встать. Оказавшись с ним лицом к лицу, Малик снова содрогнулся от озноба. А мгновением позже его сковало льдом, свело болью переохлажденные мышцы, выпотрошило, сложило по-новому. Повелитель смотрел на него по-отечески снисходительным, но непреклонным взглядом одного тёмного глаза. В нём много чего было: понимание, жёсткость, немного отстраненного тепла, обещание наград и почестей, место рафика в Иерусалиме, уважение братьев, отсутствие нужды в деньгах до конца не такой уж и короткой теперь жизни. Там были сады Эдема, укутанные мягкой лиловой дымкой, восхитительные сплетения грёз и надежд. Самое главное — там не нашлось жалости. Но второй белёсый глаз видел его насквозь. Он был ледяной коркой чёрного озера, полного не воды, но сгустившейся темноты с луной и звёздами на самом дне. Ступив на лёд, Малик провалился в его стылое нутро. — Ты можешь обмануть других, — сказал Аль-Маулим с прохладным равнодушием, — можешь обмануть себя. Но тебе никогда не обмануть меня. В жилах у Малика трещали кристаллы наста, когда Повелитель наклонился к нему совсем близко. — Скажи мне, сынок, твой брат был ещё жив, когда ты бежал из храма?       Кадара окружили с четырёх сторон. Он пропускал выпад за выпадом, удар за ударом. Тамплиеры рубили его, как, наверное, рубят свиней для пира, возвращаясь домой из похода. Сначала Кадар кричал, потом его голос надломился. Что было дальше Малик не видел. Он, принятый крестоносцами за мёртвого, резко сорвался с места, почти наугад схватил размытую блестяшку артефакта, зацепившись за острое золотое крыло, и ринулся прочь. Смотрел ли Кадар ему вслед?       Уши заложило. Он нёсся во весь опор, загнанно дышал через рот и за своим хрипом не слышал, сказал ли ему Кадар хоть что-то. Просил ли он взять его с собой?       Сначала он кричал. Потом его голос надломился. И он сам надломился — в шее, в спине, в ногах, в голове. Сложился пополам, весь красный и мокрый, как новорожденный младенец. Таких вот младенцев, с розовыми мягкими ладошками, относили в долину Енномовых, совсем недалеко от Храма, где он остался, разводили костры, совершали молех. И почем вдруг ему это вспомнилось? — Да, – ответил Малик. — Да, он был жив. Сначала он кричал. Потом его голос надломился. Он надломился на моём имени.       Аль-Муалим тяжело вздохнул и положил ладонь ему на макушку, как мудрый всепонимаюший предок. — Сначала прости себя, Малик. А потом, если захочешь, приходи за головой Альтаира, и я дам тебе шанс снять её с шеи. Но сейчас тебе нужно похоронить брата. Его ни в чём не повинные кости не должны оставаться там, на камнях древних развалин.       «Если он ещё не жив, конечно», — подумали они оба. Потому что в этом мире случается всякое, и порой те, кого давно считали мертвецами, возвращаются обратно по своим и чужим домам.       «Нет, — отдёрнул он себя, — мой брат мёртв потому, что я его бросил. Кадар не может быть жив. Он не должен быть жив».       Малик даже не заметил, как странно слова Аль-Муалима совпали с его собственными мыслями, будто тот читал их, как раскрытый свиток. И он пошёл по Масиафу, всё ещё холодный, бледный, безумный, с закровоточившей культей. Колесо до сих пор катилось, диск вращался. — Я бросил своего ещё живого брата, — сказал он Рауфу, в изумлении прижавшемуся к стене лазарета, — а вот ты бы так никогда не сделал.       Маска-трагедия треснула в немом отторжении. Снова круг. — Я бросил своего ещё живого брата, — сказал он Аббасу, удивленному его внезапным возвращением под смоковницу, — а тебя брошу в колодец.       Маска-комедия треснула в оглушительном отвращении. Новый оборот. — Я бросил своего ещё живого брата, — сказал он мертвенно бледному Альтаиру, лежащему без памяти в своей такой же крошечной, как у всех худжре, — и я боюсь, что он может быть жив, ведь тогда он возненавидит меня так же сильно, как я ненавижу тебя.       Янтарные глаза Альтаира легко открылись. — Просыпайся уже, — ответил он не своим голосом.       И правда, было пора. Колесо сделало последний оборот, замерло на месте и рухнуло на бок, столкнувшись с прервавшим ход диском, зажав его под стотонным ободом. Чужой бог Шива, владыка бессмертия, завершил свой танец абсолютного разрушения. На востоке всходило солнце. Малик очнулся, ошалело взглянул на двух пытавшихся разбудить его мальчишек и сказал: — Я бросил своего ещё живого брата в Храме Соломона. Я хочу отомстить за него, но пока не знаю, кому именно. А ещё больше я хочу вернуться туда и увидеть его кости на камнях. Потому, что мёртвое должно оставаться мёртвым.

***

      Золочёный Купол Скалы ослепительно сиял под полуденным солнцем, бликуя яркими пятнами во все стороны — смотреть на Храмовую гору было больно. Когда они приблизились к городу, зухр уже прошел, и вместо пения муэдзина Иерусалим встретил их перезвоном церковных колоколов, отражавшимся гудящим эхом вдоль улиц и площадей, почти опустевших от жары. Это было им на руку. Они прошли через полувымерший город никем, кроме голубей и жухлых платанов, не замеченные. В награду древние своды Храма накрыли их свежей прохладой, мгновенно остудившей боль в голове. Тот самый зал нашелся достаточно быстро, будто Храм уже давно готовился принять Малика обратно, как любящий отец — блудного сына. Ступая в его стылые пределы, очерченные громадами стен, барельефов и колонн, он чувствовал себя ненавистным толпой гладиатором, выходящим безоружным на арену полную диких оголодавших бестий — чумных волков, ягуаров, львов-людоедов. Но на деле его встретили только два безразличных ко всему шеду, некогда стерегущие ковчег, а теперь — лишь пустой постамент; стая воронья, которую он спугнул своим появлением, и что-то невнятное на развале расколотых глыб, словно эта стая, копошащаяся тут всего мгновение назад, разлетелась не до конца.       Конечно, за такой короткий срок он не успел стать костями, зато камней было вдоволь, куда ни глянь.       Закутывая брата в саван, Малик не чувствовал отвращения ни от гнилостного запаха, ни от прикосновений размякшей, как жидкое тесто, влажной, ледяной и зеленоватой кожи, ни от хлюпанья многочисленных ран, ещё сочащихся, только уже не кровью — та засохла разводами на земле, и одежду Кадара приходилось отрывать вместе с лоскутами мяса. Даже взгляд пустых глазниц с выеденными веками и зубастая улыбка лишенного губ и щёк рта не вызывали у него ничего кроме странного ощущения ностальгии, принесенного из далёкого детства, когда он сам пеленал маленького Кадара, брал его на руки, совсем не боясь уронить, и ходил так по дому, неловко укачивая, чтобы брат перестал плакать. Он бы и сейчас его взял, да только одной рукой даже стягивать края светлого савана было неудобно, не то что таскать двадцатилетних высоченных детин. А тех двоих, доведших его сюда, придерживая под спину, как какого-то старика, Малик послал за лопатами и носилками.       Сначала он подумал, что так и должно быть — у него никогда не было и малой доли того таланта и той любви к чернилам с бумагой, как у Кадара, так зачем ему руки? Вовсе и не надо, забирайте, кому нужнее. Зато вот у брата их две, целые, с красивыми длинными пальцами. Он взял правую кисть в свою ладонь, сжал, поднёс ближе к отчего-то опять замутнённым глазам, нашел вечную мозоль от пера.       Сначала он подумал, что так и должно быть, а потом опомнился, сам врезался лбом в острую грань отколовшегося пласта потолочной плиты, в слепую саданул кулаком куда-то в землю и истошно закричал. Хотелось попросить брата взять его с собой, но человеческие слова никак ему не давались.       Тело хоронили не на кладбище, а в долине Кедрон, у Елеонской горы, в половине фарсаха от городских стен. Из множества оливковых деревьев Малик выбрал самое раскидистое, под которым ему будет удобно скрываться от жары в будущем. Там, в тени, юноши и принялись копать, а потом закапывать. Малик отстраненно смотрел, как белый свёрток скрывается под землёй. Он ещё не мог понять, стало ли ему легче, но внутри него, в той пустоте от горла до живота, где постоянно скапливалась боль, что-то изменилось, словно щёлкнуло, и оставался вопрос: вправленным суставом или сломанной костью?       Оторвав взгляд от ямы, Малик стал оглядываться по сторонам пока глаза сами не остановились на пегой кобыле с длинными ногами. Она пощипывала траву и активно отмахивалась пышным светлым хвостом от мошкары. Внезапно пришла мысль, что это именно она принесла его сюда, к брату, на своей пятнистой спине. — Как зовут мою лошадь? — рассеянно спросил он сам себя. Но ему ответили: — Её привезли из Каппадокии, у неё греческое имя, — сказал то ли Рахим, то ли Фаид, то ли кто-то третий, — Афесис. Значит «прощение». Странное оно, конечно. _____________ Ашл - единица измерения расстояния в мусульманских странах в Средние века. 1 ашл = 39,9 м. Асба - арабская единица измерения длины, равная «ширине пальца». Фарсах - персидская мера длины; обычно расстояние, которое проходит караван до очередного отдыха, или расстояние, которое можно пройти пешком за час. 1 фарсах = 5549 м. Шаир – поэт Танбур – струнно-щипковый музыкальный инструмент. Даф – персидский ударный музыкальный инструмент. Ситар – многострунный музыкальный инструмент. Маджнун – одержимый злыми духами, безумный. Сихр - колдовство Сахир – колдун Наам (араб.) - да Зиндики – вольнодумцы. В средневековой богословской исламской литературе – последователи немонотеистических религий (манихеи, зороастрийцы), шииты (в том числе исмаилиты-низариты, они же ассасины). Этот же термин применялся к некоторым последователям суфизма и скептикам. Зухдийят – жанр классической арабской поэзии, представленный короткими лирико-философскими произведениями. Основная тематика жанра – бренность бытия, суетность жизни, непредсказуемость судьбы, разочарование в людях. Саляб (араб.) - лис Мударрис (араб. – преподаватель, учитель) – факих, преподаватель медресе. Улем (араб. – учёный) – знаток теоретических и практических сторон ислама. Также уважительное прозвище. Фикх – мусульманская доктрина о правилах поведения (юриспруденция), комплекс общественных норм. Калам – спекулятивная дисциплина, дающая догматам толкование, основанное на разуме, а не на следовании религиозным авторитетам. Низамия – группа из нескольких исламских учебных заведений. Также Низамия – название первого такого медресе, построенного в Багдаде в 1065 г. Хизнат аль-хикма – библиотека при Багдадском Доме мудрости. Наснас – антропоморфное существо из арабской мифологии. У наснаса всего один глаз, одна щека, одна рука, одна нога, половина туловища и половина сердца. Дерево вак-вак – в арабском фольклоре – дерево с плодами в виде говорящих человеческих голов. Птица Рух – в арабском фольклоре – огромная птица, способная уносить в своих когтях слонов. Сиранис – хищник, издающий музыкальные звуки, заманивающие жертву, существо арабской мифологии. Медвах – специальная трубка для курения табака доха. Чиллум – индийская трубка для курения гашиша, один из атрибутов Шивы. Бханг – психотропный напиток из индийской конопли. Тандава – танец Шивы, источник цикла «создание-сохранение-разрушение». Изар – элемент женского костюма, покрывало из полотняной или шёлковой ткани. Камар (араб.) - луна Давалпа - демоническое существо в арабско-персидском фольклоре. У него длинные, бескостные ноги. Если давалпе удается оказаться на плечах человека, он обвивается вокруг него, бьёт и заставляет работать на себя. Суа (араб.) - базар Зухра – полуденный намаз. Магриб – вечерний намаз. Калям - основной инструмент, используемый для каллиграфии в арабской письменности. Макама - жанр арабской литературы, плутовские повести в рифмованной прозе со стихотворными вставками, повествующие о приключениях талантливых и образованных мошенников. Райхани и сульс – виды почерков в классической арабской каллиграфии. Худжра - келья, маленькая комната в медресе. Панджра - оконная узорная решетка. Хауз – искусственный водоём при мечетях, медресе, а также в садах. Молех (молк, молх) – обряд принесения в критической ситуации человеком в жертву своих детей (путём сожжения заживо). Предположительно был распространён у западных семитов. Шеду – крылатое существо с телом быка и головой человека. Дух-хранитель в шумеро-аккадской мифологии. Своего рода месопотамский сфинкс.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.