***
Дома тепло, уютно, чайник на печке вскипает. Двенадцатилетний мальчик сидит рядом с кроватью пана, устало смотрящего в окно. На руках у меня, в новой чистой пелёнке, беззаботно спит маленькое солнышко с мягкими крылышками, как у трехдневного цыпленка. Такой он славный был, такие щечки у него были мягкие, как у недавно народившегося Беларуси четыре года назад. Пан представился Казахским Ханством, и после оказанной ему помощи, рассказал, что никуда он не держит путь, бессмысленно блуждая, словно отбившийся от стаи лебедь. И действительно так он был похож на красивого лебедя! Я робко протянул руку к его крылу, осторожно потрогав, на что Хан улыбнулся, позволяя мне погладить его «дополнительные конечности». — Славное ты дитя, Рос… Р… — Россия, — помогаю я, улыбаясь. Старший казах быстро кивает, словно извиняясь за свою забывчивость. — Да, Россия. Извини. Мне стоит поблагодарить тебя за то, что ты помог мне. — сказал Хан, глотая комок, застрявший у него в горле. — Не стоит, пане, на моём месте так поступил бы каждый, — уверяю его я, ложа маленького Казахстана в старую Белорусскую люльку. — Нет, малыш, это не так. Ты ещё маленький ребёнок, потому тебе от меня нет никакой выгоды, ты просто хочешь помочь, ведь… — Тятенька мне тоже говорит, что у всякого ребёнка сердце светлое, неискушенное и не знающее, что такое скупость и нахлебничество. — Да, и это тоже, — невесело смеётся Хан. От его слов мне стало как-то печально. Он хотел сказать что-то ещё, но видимо, посчитал нужным промолчать. Чаще всего взрослые, когда так делали, опирались на возраст своего малолетнего собеседника, решая не грузить ребёнка такими трудным фразами, потому как мы всё равно пропускаем их мимо ушей. Отец с Ханом поладили, можно сказать даже сдружились, а вот дед не очень одобрял старшего казаха. Несмотря на всю свою образованность, он был достаточно суеверным и верил в, казалось бы, глупые вещи. Никто и никогда не придирался к нему, ведь, как и отец, он мог проявить характер. Такое случалось нечасто, но всё же такие неприятности происходили. Дед с годами становился вреднее, хотя я всегда считал, что старым людям это свойственно, и поэтому принимай это как должное. Так как Хану идти было некуда и незачем, решил он остаться в нашем селении, где не слышно яростного роя войны и на горизонте виднелось чистое, не закрытое алыми облаками, беспечное, яркое солнце. Я тогда уже, к слову, ходил в общую школу, а не церковную, где меня и обучали всему с шести лет. Мне было там довольно неплохо. У меня был дружный класс, с которым я учил молитвы и песни, добрая учительница, играющая на стареньком пианино, сладкий хлеб, которым нас кормили. Я, как и все, принимал пост. Эти две недели, когда ты не можешь есть ничего мясного или молочного, давались мне особенно тяжело. Отец никогда не понимал мою страсть поддерживать религиозные традиции, но принимал это, ведь я, подобно ему, был напорист и настойчив. Деду нравилось, что его внук так придерживается вере и ходит в церковь набираться уму, и не трудно догадаться, что мой перевод в общеобразовательную школу его не обрадовал. Мой новый класс был составлен из ребят, в общей сложности, «так себе». В церковной школе грамоте стремились обучаться все, никто их не заставлял, а здесь, как мне удалось заметить, учатся одни «кухаркины дети». Хоть и статусам некоторые были меня выше, но вели себя неподобающе этому чину. За своё рвение читать и обучаться, я получил обидную кличку: «Ума палата». Эти два словно произносили как одно, и право, мне было неприятно, когда меня так кличат. Обычно, то был укор или насмешка, но никак не восхищениям моей одарённости. Особенно задевать меня любил парнишка из приличной семьи. Избалован — жуть! Всё ему прощалось: и отметки, и поведение, абсолютная безнаказанность. Моим дома расскажи до утра смех не утихнет. Где ж это видано, чтобы родителям хамить! Я тятьке слово против сказать не смел, огрёб бы сразу, а то, что он своему отцу говорит, приличным людям слушать стыдно. Звали его Америка, и был он меня старше, потому что в школу я с шести лет хожу, а он с осьми. Моих жизненных радостей эта челядь не разделял, высмеивал, можно сказать. Обвинял меня в воровстве, а точнее в том, что я нагло его копирую. Потом это превратилось в то, что он называл «подражание, восхищение, кумирство». Это то, что я якобы делал. А название у его действий было одно, обобщающее, и звучало оно как: «Блядство». Да простит меня мой дед за такие слова, но по-другому никак не скажешь. Был у него брат, которого многие называли «Красная Америка». Как мне сказал Китай, раньше он на то остро реагировал, но потом просто привык и не отзывался на неприятную кличку. Мне, как носителю языка, который был способен исковеркать любое название, было непонятно, как им удалось из Канады сделать Красную Америку. Имена обычно сокращали, если клички давались на их основе, а они наоборот, развернули его, причем очень неграмотно. С ними учиться было страшно, зато весело. Очень меня только напрягало, как они относились друг к другу. Одного раза, американец, решив подшутить над немцем, со всей силы дал ему учебником математики по затылку со словами: «Не теряй бдительность!» Не трудно было догадаться, какой этот поступок спровоцировал конфликт. Немец был готов задушить Америку его же шарфом, но его, благо, вовремя остановили, сказав, что США того не стоит. Утешить мне себя, если говорить кратко, было нечем. Хвастаться чем-то я не любил, и, по наставлению отца, никогда такого не делал. Наверное, единственным светлым лучиком в этом убогом царстве мне стал наш казахских сосед, а точнее, его славный маленький сынок, за которым я присматривал и заботился. Очень уж мне нравилась эта пташка; резвый маленький цыпленок, всё выбирающийся из своей пелёнки, мчится куда-то по расписному ковру, хватая всё, что попадалось ему под руку. Любопытный, всё ему дай, всё покажи. Годков через шесть в школу мою пошёл. Крылья свои прятал, всегда фиксировал их за спиной, закрываясь какой-нибудь накидкой. Оперение было очень хрупким, и если дернуть хоть за перышко, его обладатель почувствует ужасную боль, начнётся покалывание в какой-нибудь части тела, и град из слёз, ведь большинство этих «перьев» — нежный пух. Трубочки с настоящими распластанными перьями, как у его отца, по словам Ханства, пробьются только когда он достигнет возраста созревания, и раскроются, став крепкими и годными для полёта. Будучи маленьким, я задал ему вопрос, из-за которого он долго смеялся. Мне показалось тогда, что раз Казахстан сейчас с желтым оперением, то когда трубочки раскроются, они станут белыми, как у Ханства. Я почему-то сравнил их род с цыплятами, ведь те от роду желтенькие, а по прошествию времени, становятся белыми, рыжими, пестрыми, но чаще всего куры были белыми. Но нет, старший казах развеял все мои глупые догадки, сказав, что цвет оперения определяется ещё с рождения, и останется таким же, как и пух. По наступлению осемьнадцати лет я был вынужден одеть дедов мундир и ступать на службу, оставив маленького казаха одного. Неспокойно за него было: он маленький, щупленький, ветер дует он и улетит без размаха крыльев. Служба есть служба. Шёл я по соседней деревне, и какие только дикости да срамота не попадалась на глаза мне! Чего уж стоила одна статная барышня с отвратительно яркой помадой, обладательница которой была уверена, что яркость косметики скроет недостатки её немолодой кожи. Но больше той помады меня смущали статуи, почти оголённые, не прикрытые там, где-то нужно. В одном из дворов я разглядел по пояс голую женщину, держащую кувшин носиком вниз, откуда лилась вода. Ворота были огромны у того особняка, но собой походили лишь на худые копья, окрашенные на концах золотом. Замотался уж ходить из села в село, до армейки своей идти, и всё туда же, служба. Не приду служить как указом положено — позор семье. Попал я, к слову, не куда хотел. На флот меня отправили из-за чрезмерно хорошего здоровья, а я в авиацию хотел! И служить меньше, и пользы было бы от меня больше. Не люблю я моря и вечную качку. Вообще мысль о том, что я буду юнгой меня не утешала, да и отец хотел, чтобы со своим умом и здоровьем пошёл в летчики. Не пошёл я как указали на флот, а пошёл туда, к чему лежало моё сердце: к авиации.***
На два года ушёл, если уж не с концами. Отец надеялся, что служить мне понравится, и я там зачем-то захочу работать. Либо же если и не в армии работать, то хотя бы оружие держать. А я что? Служил как все, дисциплине придерживался, письма домой писал, обратно получал, зима, лето, год долой, пару дней и всё — домой. Говорить что именно я там делать не буду — всё то пустая болтовня, лучше рассказать, какие я получал письма. От отца, от деда, от братьев моих, и даже маленькое письмо от своего златокрылого друга. Так неграмотно, но так красиво написаны его первые строчки! Не любят его в школе, одиноко ему, бедолаге. Ещё один стимул вернуться домой поскорее. Конечно мне уже двадцать стукнет, а ему всего-то осемь, но у настоящей дружбы нет срока годности и разница в возрасте никогда меня не смущала. Тяжело ли было служить? Нет, не тяжело. Своя ноша не тяжела, да и к тому же, это мой долг и моя честь. Вернуться домой честным, отслужившим солдатом, проделавшим большой путь. Вернулся я — ушёл мой молодший брат. Забавно получилось, ну просто день в день! Обнялись, я ему удачи пожелал, он мне кивнул да и со всеми почестями ушёл восвояси. Стал я совсем взрослым. Вот, как и в письме отца, теперь я новая нянька моим новым братьям, которых успели завести за те два года, что я был в армии. Ну, не так уж и сложно приглядывать за мелкими: в колхозе для них отдельных уголок есть, там таких много собирается и по очереди мы ходим посмотреть, не поубивали ли они друг друга машинками из тяжелого дерева. Азейбарджан, Узбекистан, Таджикистан. Двое буйными были, младший самый тихий, пугливый, чуть что сразу ко мне на руки. Провёл с ними всю молодость свою, и не поверите, я и сам не поверю, но встретил наконец свою любовь. Жаль, что-то была не краснощекая красавица с пышным сарафаном, а малоприметный златокрылый цыпленок. Так он подрос за пять лет, но никак не возмужал… Стыдно, очень стыдно сознаваться себе в том, что в свои двадцать пять я влюбился в это никем нетронутое, невинное создание с большим и светлым будущем за спиной. Как я на себя гневался, когда он, касаясь меня, возбуждал моё достоинство, когда его ребятничество заводило меня, я алел, когда представлял, что буду его нескромно наказывать за такую наглость, как это хрупкое тело ускользает от моих рук, падает на простыни, и жалостно пищит, словно голодный котёнок… За мужеложство расстреливают, а в худшем…даже и думать не хочется. Взяв себя в руки, я всё же перебарываю это отвратительное желание и похоть, желая пойти в церковь и попросить у Бога милосердия , а потом, придя домой, напиться просто в дрова, или хотя бы до той степени, когда всё уже становится неважным. Но, сколько бы мой разум сам себя не травил, забыть об этом прекрасном создании, по красоте не уступающему самой богине Афине, было невозможно. Неприятности начались в день, когда я, по своей глупости и невинной случайности, встретил своего бывшего одноклассника, которого ненавидел всей душой. Он с каким-то интересом посмотрел на Казахстан, чью руку я крепко сжимал, чтобы тот не убежал и не потерялся. Этот оценивающий взгляд и неприязнь в его глазах заставили меня почувствовать себя неуютно. Он, сжав губы в тонкую полоску, поправил свои темные очки и посмотрел уже на меня; взгляд его смягчился, и лицо снова подобрело, улыбка, растянутая на всё лицо, снова засияла на его мордашке. — У тебя довольно необычный вкус, honey, — сладко протянул он, говоря только одному мне понятную вещь. Я уже догадывался, что американец по своей натуре узнал о моей к казаху влюблённости, и, скорее всего, выведет меня на шантаж. Кажется вот мол, а кто поверит-то ему? А то так только кажется. Одному сказал, этот другому, и пошла цепочка «сломанного телефона» по всей нашей небольшой деревне. Как потом на люди показываться? Начнут некоторые и доказательства искать, и кто-то скажет, что замечал за мной какие промахи, и всё. Нет, такой славы мне не нужно. — Чего тебе надо, Америка? — выдавливаю я из себя, сдерживаясь от искушающего желания врезать ему прямо в харю, чтобы эта мерзкая улыбка слезла, а вместо неё появились слезы и стоны. Я не жесток, просто не люблю такой тип***
С Казахстаном мы пришли к моему дому, а шли мы, кстати, с пастбища, где мой брат, умирающий от жажды, был занят скотом. Вода у него кончилась, вот мы и ходили ему отнести. Зашли мы в хату, слышу на улице голос: коса свистит, рассекая своем яркой полоской лезвия сочную траву, окрашиваясь с болотно-зелёный цвет. Звени, коса, пока роса, Пока синеют небеса. Затянем туже пояса Звени без устали, коса! Напевал косарь, умело срезая даже толстые стволы дурно пахнущих растений. Моё беспокойство немного утихло, когда казах, напившись свежей воды из колодца, взяв грабли и пошёл помогать тятьке, собирая траву в небольшие стога. — Каков помощничек! — хвалил его отец, поглаживая светлую головку моего мальчишки. Странно, но я никогда не испытывал ревности, когда тятька проявлял к Казахстану отцовские чувства. Мне было даже приятно видеть, что два самых дорогих мне человека так хорошо ладят! — Чем отец занят? — Как уходил он пошивкой занимался, дядюшка Союз. Не заходил я до дому, может спать лёг, — пожал плечами мальчик. Да, Хан в последнее время что-то поник как-то. Недавно я заметил, что его белоснежное, как простынь оперение посерело, словно пепел выгоревшей бумаги. Так же как и птицы клювом, казахи вычищали их от грязи, ухаживали за ними, используя предметы похожий на шило и небольшую щеточку. Старший казах перестал о них заботиться, говоря, что он уже не летает, а значит, держать их в порядке необязательно. Эх, жалко, что пушок моего маленького казаха станет перьями годков только через два-три. Я бы самостоятельно чистил каждое драгоценное перышко, приглаживал их, любуясь листом чистого золота. В обед отменить планы…а были ли они у меня вообще? Возможно, я что-то хотел, но уже вряд ли вспомню, что именно. Идти во двор влюблённого в меня американца не хотелось так же сильно, как осужденному на эшафот, может быть даже сильнее. Диффузия феррума и человеческой плоти пугала меня не так сильно, как тот факт, что я стану героем не очень хорошей книги с отсылкой на «любовь по расчёту». Возможно, Казахстан не любил меня так сильно, как я его, но факт остается фактом: он мне был очень дорог, и чтобы сохранить наши с ним отношения и своё положение в маленьком населенному пункте, я должен был пойти на…измену. Измену самому себе, своим принципам и вкусам, своей любви… Необоснованный риск, направленный на самоспасение. Встретил меня Америка ещё на пороге. В доме его действительно было тихо, а соответственно и пусто. От предложенного чая я намеренно отказался, спросив прямо с порога, на сколько это. — Насколько что, honey? — непонимающе спросил он, убирая расписной сервиз своего отца в сервант, затворяя стеклянные ставни. — Сколько по времени это займет? — Honey, какая разница, сколько это займет? Главное, чтобы нам было весело. — беспечно говорит Шурик, словно то для него какая-то забава. Хотя, так оно и есть. Я поджимаю губы и иду за Америкой в его комнату, где он так же настойчиво предлагает мне чай, а я отказываюсь под предлогом того, что мол, не хочу тратить время на всякие мелочи. Его смех заполняет комнату, и я понимаю, что мои слова для него прозвучали как неудачная шутка. Стягивая с плеч свою накидку, похожую на клетчатую рубашку, отнятую у Канады, он располагает меня на кровати, игриво тряся своими белыми девичьими плечиками, садится на мои бедра как на лошадь верхом, поднимая таз, слегка наклоняясь, беря свою кофту за края, потянув её на верх, снимая. Его холодное, белое тело, как тот фарфор за сервантом, прижимается ко мне; алые, пухловатые губы, словно недозрелые вишни поблескивают, желая наконец угостить меня своим соком. Я инстинктивно сжимаюсь, глотая свою возбуждение в пересохшем горле, чуть поддаваясь вперёд, наконец соединив наши уста в коротком пробном поцелуе. Мне стало тесно и душно. В паху приятно покалывало, а всё тело словно накрыло плотным одеялом. Я становился все неподвижнее и тяжелее, падая камнем в пучину, пока над моим безвольным телом властвовали его тонкие пальцы. Мои никуда не годные сопротивления были со смешком отвергнуты, а руки отправились в свободный полёт на подушку. Задышав горячим паром чужого кислорода, я, дергаясь, издал громкий стон, когда он резко пересаживается с моего торса на пах, и будто специально начиная ерзать, провоцируя меня умолять о том, чтобы он сделал мне хорошо. Я знаю, что он этого хочет, но не успеваю заткнуть себе рот. — Ещё… — выходит из меня, когда он зажимает головку моего пылающего члена, не спеша что-либо делать. Но, видя, что из-за неопытности и несдержанности я могу закончить раньше, чем Шурик этого предполагает, он сползает с меня, и сначала раздевается сам, а потом помогает и мне, называя меня немощным, и сам же от этого смеётся. Свои штаны он снимает легко, а с моими особо возиться не хочет, потому просто опускает их вниз, захватывая и бельё, освобождая мой порозовевший и обмякший член. Разглядеть мне ничего особо не удается, и тогда он прекращает любые ласки, ожидая, когда я остыну, чтобы продолжить с ещё большим для меня мучением. Когда тяжелые веки разлепились, очи узрели американца во всей его красе. Он уже был полностью нагим, разведя в стороны ноги, глядя на меня, уже трясясь от нетерпения. Мне показалось, что я только проснулся, и в полудрёме мне всё происходящее было нереально, но тяжёлый удар по щеке вывел меня из транса. Америка что-то лопотал на своём, толкая два своих пальца мне в рот. Послушно глотая два отростка, я тщательно смазывал их слюной, как мне то велели на моем родном русском, не смея покусывать или выплевывать, пока не разрешат. Во рту было очень тесно для Шурика, но судя по его лицу, тот словно не ощущал никакого жара и влаги. Вытащив пальцы, он велел мне внимательно смотреть и запомнить все его махинации, потому что в следующий раз я буду делать это ему сам. Два ухоженных пальца ловко входили в его отверстие, двигаясь там, пока Америка стонал от собственных ублажнений, готовя себя любимого к предстоящему сексу с тем, над кем он доминировал. Когда скорая растяжка закончилась, он вынул пальцы, расставляя ноги шире, словно балерина пытаясь сесть на шпагат. Проделывать самому всё это было очень неудобно, но надо отдать ему должное: он смог управиться с нервами и наконец насадить своё тело на меня. Ощущения, которые я тогда получил можно было сравнить с желанием глотком воды во время засухи. Это было непередаваемо, я даже, кажется, забыл половину слов, используя которые я мог бы доказать, что мне хорошо. Очень хорошо. Больше никаких других синонимов в тот момент я не вспомнил: он начал покачивать бедрами и, словно гимнастка, делающая упражнение, садится на меня, подскакивая то вверх, то опускаясь вниз. Его нутро сжалось от напряжения, от этого мне уже стало ни в какую терпеть, и расслабившись, я дал природе сделать своё под громкое звуковое сопровождение своей доминирующей пассии. — Неплохо, очень неплохо для двадцатилетнего девственника, — усмехается Шурик, заправляя кофту в брюки. — Я не девственник, Америка. У меня просто секса давно не было. С тех пор как с Оксаной расстался так и всё, как в монастыре. — Нет, ты девственник. То, что было с женщинами не считается, honey, ты можешь потерять свою девственность дважды. Этот аргумент показался мне забавным, и в какой-то степени даже убедительным, ведь я теперь как и Шура один из «бракованных». Тятька не обрадуется, когда узнает. Мне остаётся только надеяться на то, что отец не заподозрит меня в мужеложстве из-за того, что я почти всегда (в плане личной жизни) один, ведь он, как и все отцы, ещё надеется на внуков.***
Нельзя было так дальше продолжать. Люблю одного, а сплю с другим. Мне двадцать пять лет, а я, как дитя малолетнее, не могу сделать для себя же лучше! Каждый раз, когда я занимался любовью с Америкой, на ум мне приходили мысли только о моём маленьком птенчике…я видел это хрупкое тельце под собой вместо Шурика, и мне становилось за это ещё стыднее. Решив наконец, что дальше так уже не может продолжаться, я, взвесив, как говориться, все «за и против», решил уехать из этого селения вместе со своим возлюбленным. Но убедить его отца не такая уж легкая работа. Он обязательно устроил мне допрос: куда, зачем и как поедем, что делать будем, увидит ли он сына и тому прочее. Однако же, всё оказалось куда проще: Хану нездоровилось, он буквально угасал, как фитиль в свече, лежа в своей кровати, не в силах подняться. Выслушав меня и пару раз покивав, он буквально дал мне вольную, позволив забрать Казахстан с собой, но с условием, что я буду его беречь, ведь эта канарейка — самое дорогое, что есть у Хана, и он мне его доверяет. Убедить Казахстана поехать было сложнее, чем его отца. Да не осудит меня за то Бог, но мне пришлось надавить на его комплексы, говорить, что тут его никто не любит, а там, куда мы едем — новая жизнь и совсем другие люди. Солнышко согласился, хотя было видно, что от моих слов ему стало тошно, но по-другому его из гнезда не вытащишь. Вещи мы собрали, поесть чего тоже взяли, да и поутру решили выйти. Вечер уже, кузнечики стрекочут, комары кусают, а мы с моим молодшим братком Украиной сидим, покурить вышли. Шарю по карманам: сигареты есть, зажигалки нет. Смотрю на брата, а тот венок нацепил и на звёзды любуется. Усмехаюсь и спрашиваю: — Хохол, у тебя есть эта…как её? Спалахуйка! Тот кривится, и повернувшись ко мне, хмурит брови, отвечая: — Спалахуйка у тебе між ніг, а запальничка в будинку на кухні, — фыркает он, сложив локти на коленях, снова уставившись на усыпанное белыми бусинками темное полотно. Я улыбаюсь, поднимаясь со своего места, и послушно иду в дом за зажигалкой.