Часть 1
5 июля 2019 г., 20:34
Он спотыкается-ползет-карабкается, перебирает пальцами и губами-языком-зубами, он всюду, где остались ее запахи, не осевшие на землю вздохи и все те мельчайшие испарения кожи, тончайшие флюиды, крохотные мерзости совершенного на вид тела. Распластанная по стенам и полу тень, он гулко, гортанно и яростно вопрошает: госпожа, хозяйка моя, сколько дней прошло с момента твоей овуляции? Сколько мне еще ждать и смотреть, как умирает твоя плоть? Пожалей меня, прошу лишь каплю сострадания: целую неделю мне смотреть, как ты умираешь, как гниешь живьем! Позволь мне осмотреть тебя, позволь дотронуться, позволь — о-щу-пать.
Он раскатывает это слово в миллиметре от ее лица мокрым языком — по воздуху, как обещание. Ощупать снаружи и изнутри — о, я непревзойденный мастер. Ты не будешь кричать и плакать, не будешь стонать, не начнешь чаще дышать: скольких таких я осматривал в их кроватях всеми доступными мне способами, не отрывая от полуночного сна? Сколько раз я был за спиной счастливой супруги, трудясь всеми своими членами до изнеможения, пока она в той же кровати ласково целовала на ночь своего законного мужа или одного из многочисленных своих чад? Сколько раз я был под юбками женщин на улицах, пока они останавливались поправить шляпку — пристроиться сзади, обхватить их мягкие, зовущие бедра, распахнуть пальцами розовое, манящее лоно, секундное дело, ах, они вздыхали разве что на секунду, будто вспомнив о чем-то приятном в столь замечательную ночь.
О, госпожа моя, спроси, что было после, чтобы я мог тебе рассказать.
Он в ее чернильнице — рисует пальцами с обратной стороны неприлично узкую щель, вертикальную, будто зрачок, но она окунает в нее острое, безжалостное перо. Он внутри ее перчаток — остался в них холодом своей кожи, он гладил ее снаружи, щекотал мизинец, заползал внутрь по одному пальцу, чтобы сжать кулак, когда незаметно для самой перчатки окажется внутри всей своей непомерно огромной ладонью, стиснул ее, растянул безбожно, сжал пальцы по одному (туда-сюда, туда-сюда) и вывернул перчатку наизнанку, оставил о себе изнемогшее лайковое воспоминание (ах!). Он в разводах на письменном столе — две широко, приплюснуто расставленные, жадно скрюченные на концах руки, оттиск ледяного дыхания между ними: ему пришлось дышать, чтобы намекнуть ей. Он на ее кресле и Бог знает еще в скольких ее вещах — каждая пара трусов, каждый чулок, костюм, в котором она сидит, отдает его запахом. Он умоляет о снисхождении, угрожая постоянным своим присутствием: о, госпожа, сворачивается он у самых ее ног, не так много я у вас прошу, не сводите меня с ума, как сводила ваша бабка, неприступная настолько, что проще укусить, что я и сделал на свою погибель.
Говорил ли я вам, как после того самого укуса я потерял ее навсегда?
Проще влезть в могилу к чинной викторианской барышне, чем в поросль в ее панталончиках, но я был настроен решительно. Весь Лондон я обошел одной бурной, щедрой на семя ночью: я был у каждого фонарного столба, я радостно нес сифилис, гонорею, чуму и холеру от одной шлюхи к другой, не обойдя вниманием и самых падших — моя жестокость не знала границ, ведь сам я был защищен от любой телесной хвори. От падших женщин, что отчаянно держались за парапеты, пока я шептал им со спины комплименты на том единственном языке, что они понимали, я перешел к дамам полусвета, а от них и к дамам светским, всюду неся за собой гонококк и хламидий. Читали ли вы о знаменитой эпидемии «французки» в Лондоне? То мой ответ этому паршивому городишке: о, я никогда его не любил, но был падок на нескладные тощие фигуры и рыжих дамочек, а где еще их встретишь? Замызганным скучным Лондоном я отвечал своему яркому кругосветному вояжу, начавшемуся в Турции и закончившемуся там же: в Турции, в этом закутке между Европой и всем светом, я перепробовал столько прекрасных индианок, черкешенок, украинок, румынок, испанок, цыганок, китаянок и узбечек, что мне понадобилось нечто снулое и невыразительное. Я решил, что никто так не сопротивлялся миру, как Лондон, как Острова: они обособились себе посреди моря, считая эту островную обособленность поводом так кичиться своими отсутствующими достоинствами и моралью. Я решил, что это будет занимательно — и не прогадал. Представьте себе, я заплатил за это всего-то сотней лет рабства, а получил в ответ лишь ваше равнодушие, но оно дорого стоит.
Вы знаете, шепчет он в узкую, стыдливую щель между ее носком и брючиной, ловит губами поднявшийся в напряжении волосок и тянет его, не отпускает, вы знаете, как сложно нам сопротивляться, если мы этого хотим? Невозможно! И как только у вас это получается?
Интегра сопротивляется, перешивая брюки. Оплот невинности, они на четверть дюйма длиннее уже на следующий день, и пальцы ее исколоты от неумелого обращения с иглой, и нитки торчат напыщенными и лицемерными колючками, ведь он знает ее запах и каждое из пятен, что быстро высыхают.
Интегра сопротивляется, чтобы найти его на потолке своей спальни, пока она тянет один капроновый чулок за кончик большого пальца, а он змеится судорогой к ее одежде, чтобы распластаться поверх еще теплого белья: что за дивная английская привычка спать нагишом! Так печься о своих почках и яичниках — вы знаете, как прохлада спальни и жар того, кто под вашим одеялом, полезны для вашего здоровья? Ей остается только перевернуться на живот, чтобы он видел смутный полукруг ее бедер, едва выступающий из-под одеяла абрис ее ягодиц: она приказывает продолжать, она призывает развлечь ее светской беседой, если уж он докучает ей и мешает спать.
Вы знаете, что я сказал невинной госпоже Харкер, впервые оказавшись перед ней? Он каплет ядовитой от желания слюной на подушку рядом с ее лицом: чудные руки, так я ей сказал. Форма ногтя выдает ваши саксонские корни, а был ли кто-то крепче саксонских танов? Чьи сыновья, кривоногие, желтозубые, коренастые и плотные, как племенные быки, такие же охочие до женщин, давали наилучшее потомство? Вы напоминаете мне крепкую матку, главную в стаде — так я ей сказал. Поворот вашего бедра, крутой его извив, ваши могучие ляжки и круглый всеохватный живот — все в вас выдает трепетную мать. О, что за грудь, сказал я — она вскормит десяток детей!
Я говорил ей это, а живописец на соседнем стуле писал ее лживый портрет в рюшах, бантах и корсетной утяжке. Он полагал, что льстит и цвету ее лица, и крупным, тяжело кренящимся к земле ее грудям, и животу — перевернутой чаше, крепкой и звонкой на удар. Этот ее парадный портрет в главном зале — растопите им печь своей ностальгии, ваша прабабка была настоящей Боудиккой, что могла копьем переломать тощих римских импотентов. И как она стыдилась того, чем обладала — несокрушимая мощь ее лона, едва прикрытая турнюрами, шляпками и воспитанием так рвалась наружу, что иначе как коровой и клячей ее никто не звал. Как глупы и лицемерны бывают затянутые в условности женщины, как постылы и холодны могут быть мужчины — слабые и немощные, они тянутся к таким же селедочным, костистым, убогим женщинам, на которых даже дух переводить не придется: как хватит сил бледной немочи захватить тебя своим нутром, высосать досуха? Как выдержит мужчина, что страшится перенапрячь свой член, близость подобной красоты? Эта женщина запахом своих соков могла поднять все Хайгейтское кладбище — сколько раз оборонял я ее от восставших трупов, когда ей вздумывалось прогуляться и проветрить все, что было у нее под нижней юбкой! Только они и могли оценить всю ее полнотелую, пышную прелесть — трупам чуждо лицемерие, знаете ли.
Интегра перестает питаться вовсе. Она запечатывает молчанием свои уста и перестает принимать даже чай, чтобы обнаруживать на рассвете как крохотные насекомые ползут по ее вене к шее, а оттуда — на щеки. Многоглазые тысяченожки, липкие и суетливые, тащат всяк по хлебной крошке, чтобы заползти ей в рот и оставить в нем свою добычу. Они стекают с кончика его указательного пальца вместе с его озабоченным взглядом. Я всего лишь хочу, говорит он, проталкивая этот самый палец ей между губ, чтобы не страдало ваше здоровье. И пусть она извивается обнаженная на белых простынях, пусть вместо пальца мог быть член, десяток членов, что он отрастил бы и насытился бы с любого конца, он не снимает даже перчаток. Я забочусь о взаимности, знаете ли, это всегда было для меня самым важным, можно звать меня сколь угодно жестоким ублюдком, но взаимность и согласие волнуют меня до сих пор, вот настолько я старомоден. Глотайте медленнее, я прошу вас, куда вы спешите?
Потомство, говорит он, рожденное вне взаимности, обречено превратиться в вашего папашу — о, пошляк, пошляк грандиозный, избалованное насильственным браком дитя! Вильгельмина так пеклась о своей протестантской душе после своего мнимого грехопадения со мной, что не могла и слова вымолвить в адрес своего мужа, только ревела, стонала и мычала ему вслед.
Старик Абрахам знал, чем наказать меня: он посвятил ей всего одну ночь, вскарабкался всего один раз на эти дородные, ухватистые бедра, не насладился ни их теплом, ни тем, как крепко они в него впивались, охочие до хоть какой-нибудь ласки. За секунду он зачал сына одним точным, уверенным движением, скупо и рассчитанно спустил ей отмеренную порцию своего дурного характера и отвратительной наследственности, своих болячек, бледной кожи, голубых глаз и сообщил, что через девять месяцев ей предстоит выбить из головы всю дурь и стать примерной матерью. Он порицал разврат в любом его проявлении, чурался свободы — ему нравилось обрекать себя на все подряд. Он с радостью нацепил на себя ненавистный брак с женщиной, один вид которой был ему противен, ибо она не просто сосуд греховный, но сосуд радостно чмокающий, повизгивающий, стенающий, рыдающий и сотрясающийся, сучащий ногами, орущий, впивающийся ногтями, грызущий лоном — даже за такую малость, какую он ей отмерил. Я думаю, она и со мной так не кончала бы, как с ним — просто старику назло, чтобы пожалел, что он упускает, и старик возрадовался: наконец-то он нашел женщину столь в его глазах низкую и пошлую, что сможет отчитаться за страдания с ней и перед самим Господом. Ему и этого было мало, он нацепил на себя вторым хомутом еще и меня — чтобы страдать и мучиться от моего послушания, ведь мы с Миной были столь похожи. И пока она единственный в жизни раз обвивала его сухие бедра ногами и колотилась об него, истекая соком по самую задницу, я подобострастно кланялся, я ползал, я пресмыкался, я лизал его сапоги, чтобы своим подчинением доводить его до бутылки и истерики. О, он был столь несчастен, что предпочел удариться в служение Короне, что еще ни одного человека не вознаградила щедро.
Спросите же меня, госпожа, на кого вы более походите — я скажу вам, что мне наплевать на ваших родственников. Оба они мертвы — а вы так живы, так бесподобно расцветаете каждое утро. Этот дивный запах от ваших простыней, от ваших носков, от рубашек и от вашего белья с обратной стороны, с того шва, что порой ласкает вас, пока вы ерзаете в вашем кресле. Как вы бесподобно здоровы, как чисты телом — настолько бесподобно, кристально совершенны, что изо всех сил пытаетесь это испортить курением и выпивкой, но я чувствую — языком, он не лжет никогда, вы же знаете — что и это придает вам лишь терпкости, той тонкой кислинки, что украшает любое вино.
О, ваши пальчики, госпожа, знали бы вы их, десять славных червячков, что игриво шевелятся и корчатся, когда вы вынимаете ноги из ботинок с удовольствием — пока вы спали, я изучил их с особым тщанием, каждую косточку и каждый волосок, знаю и о шраме между пальцами, и о сорванном ногте. Я отличу ваш запах по коже мастера, у которого вы заказываете обувь, по запаху краски, что мешается с запахом вашего пота. Мне милы любые ваши проявления, любые ваши запахи, даже самые отвратительные, сырные, соленые, кислые, сладкие, терпкие, несносные, самые жуткие — вы знаете меня, только одно приводит меня в ярость — дни, когда вы затыкаете свое женское естество в бесконечном своем милосердии. Вы знаете, что для меня это даже не гниль, не убоина, а запах упущенных возможностей, запах разбитых надежд, что ваше тело столь бесцеремонно, столь издевательски смывает в унитаз. И я благодарен вам за это милосердие — ведь вы, наверняка, читали дневники твоего предка, вы знаете, на что он ловил меня, как древние греки ловили Зевса, чтобы надругаться над ним.
Расчесывая волосы его пальцами, вплетая в них вместо ленты его язык, Интегра печально вздыхает, дрожит ресницами, отталкивает его, чтобы найти под своим одеялом, вместо простыни, распластавшегося так плотно, так тесно, так туго, что не остается ничего кроме как лечь сверху, свернуться на нем калачиком и слушать, как он рассказывает о том, что движет природой всех вещей.
Вода, моя госпожа, течет на север только для того, чтобы спариться с огромным океаном. Она, текучая, по-женски непредсказуемая, решительно в него вливается, пробивается, будто самый крепкий член, и силы ее хватает даже на то, чтобы точить камни. Движет эту воду Луна — томная, круглая, тяготящаяся светом, который исторгает из себя раз в двадцать восемь дней на безучастное племя свое, и тащит воду за волосы, и пинает ее, и бьет, покуда та припадает к ней, высасывает из нее и характер, и силу, так что луна становится тощее день ото дня. Животные стремятся выкарабкаться, выбиться из материнского лона, чтобы, едва встав на тонкие, подламывающиеся ножки, поскакать на поиски того, под кого лечь, подставить щель, или в кого вонзиться, продлиться, продолжиться, излиться. Люди суть те же животные, но до самой смерти изобретают себе поводы избегать сношений. А после смерти не остается ничего.
Кроме, загибается он складками, скользит под ней, нежит ее не касаясь, гладит словами, не прикасаясь ни губами, ни кожей, бесконечного, плодоносного, беспрестанного, бесконечного, безбрежного, зовущего и призывающего с того света желания размножаться.
Не-смерть, посмертие, бессмертие, проклятие вечности, как говорил ваш дед, которым никто и не думал тяготиться — все это презрение к человеческому желанию поудобнее устроиться в могилу, это ли не самое естественное из всех желаний. Все бессмертные отрицают смерть самим своим существованием, а что есть полная противоположность смерти? О, какие прекрасные из нас получаются отцы, какие дивные матери! Мы презираем человеческую условность, эти младенцы в зубах за шкирку до самой могилы, это потакание своим слабостям и мечтам — мы взяли от продолжения жизни ядро его, мы стремимся его воплощать каждый день, каждую минуту! Один ребенок готов — в жизнь его, пинком под зад! Позвольте мне сделать следующего! И еще одного! И еще, и еще, покуда моими детьми не наполнится вся земля и дети мои не начнут искать себе пару среди самих себя, чтобы получились дети детей моих, чтобы я, подобно ветхозаветному Ною, населил собой всю землю, и в центре всего этого — матка. Вы, моя госпожа.
Все, говорит ей Алукард, извиваясь в ее кресле, пока она сидит на краю стола и смотрит на его быстро снующую руку, на то, как он терзает подлокотник, будто это ее колено, как он вдавливается в обивку, будто это ее кожа, как он становится кожей, как сливается с подкладкой ее пиджака, как вылизывает внутреннюю поверхность ее чашки, все, что мы делаем — все ведет к жизни. Не все выходит идеально, не все получается с первого раза, не каждый из нас так отвратительно и расчетливо плодовит, как ваш дед. Вильгельмина до самой смерти была огромным, жаждущим ртом, просящим, умоляющим, хнычущим, орущим и заполоняющим целый дом. Этим ртом она хотела бы целовать и ласкать, но ваш дед наказывал ее своим небрежением и лишь единожды так разозлился на ее глупую, неуместную похоть, что отправил ее в библиотеку, чтобы она смотрела, как он, стоя на лестнице, ведущей к самым увесистым фолиантам, не снимая ни брюк, ни плаща, ни шляпы, ни перчаток, зачинает второго своего наследника от горничной, которая и не поняла толком, что случилось и что так сильно толкнуло ее, продырявило юбку и передник и вымазало ее. Этим он пытался привлечь Вильгельмину к выполнению ее материнских обязанностей, но лишь настроил ее против ребенка еще сильнее.
Вы спросите меня, госпожа, дайте вашу руку, дайте один ваш пальчик, дайте, позвольте мне — ах!..
Вы спросите меня, продолжает он сбившимся голосом, шепчет ей в волосы, жмется к ней со спины и трется о нее, не смея кончить без приказа, вы спросите меня, почему же Вильгельмина не удовлетворяла все свои порывы со мной, если один раз я смог ее соблазнить. О, госпожа моя — вы должны понимать это лучше всех. Она находила меня до отвратительного доступным пресмыкающимся, которое годится на один раз из любопытство. Тебе, друг мой, недостает загадочности, недостает хоть капли такта. Ты ходишь по миру с распахнутой ширинкой и членом наружу, попрошайничаешь и побираешься у любой, что подаст тебе хоть полсисечки, а что в итоге? Сидишь на цепи у настоящего мужчины! Ах, некогда мне с тобой — вон он, идет мимо, не смотрит на нас с тобой, мы для него ведь едва разумные животные! Как он хорош!
Я ведь действительно настолько прост, жмется он бедрами к ее заднице, сжимает до треска, до шрама ткань, но не смеет притронуться к ее коже без приказа, между мной и вами нет даже условности, одна только простыня, и моя мольба: если бы, если бы я мог позволить себе жестокость, но вы еще хуже своего деда: без вашего приказа я не способен и подумать… вы можете приказать мне — и я оторву его, столь для вас докучливый, и сожру, и скормлю тому, кому вы прикажете. Я требую лишь вашей взаимности, такой малости. Я вижу, вы качаете головой, но что бы вы сказали, очутись я под одеялом сию же секунду? Что бы вы сказали против моего языка и пальцев? Что бы вы сказали против того, что я выплесну в вас? Я могу быть самой бессердечной тварью, что изрыгнул Ад, но моя чистота и искренность во время любовного акта не знают границ: я весь на ладони перед вами и в вас, и вы на мне, и вы подо мной, и я так просто, по-мужски, пытаюсь вложить в вас все самое лучшее, чтобы — вы понимаете меня? — продолжиться. Чтобы жить во веки вечные. Чтобы к этой вечности причастить вас, коли вы не приемлете ни укус, ни вкус моей крови.
Интегра переворачивается на спину и засыпает, широко раскинув руки и ноги по своей извечной привычке, пока он поскуливает у ее бедра, когтит ее кровать, расшатывает ее, раскачивает, бесится в полудюйме от ее тела — тщетно.
На следующее утро она сворачивает в один клубок простыню и одеяло, на которых липко выведено: «Я восхищен вашим долготерпением». Ей предстоит выдумать еще одну причину, по которой ее белье подлежит немедленному уничтожению — что еще она наколдовала в лаборатории предков и для чего ей понадобился шелк настолько тонкой работы?
Я думал, шепчет он, по одному снимая ее чулки кончиками клыков, очерчивая узор камеи на ее трусиках и бережно складывая их, что мне станет легче после смерти вашего деда и Вильгельмины, что я освобожусь, но стало лишь хуже. При всей моей неразборчивости, при всех моих талантах к осеменению и оплодотворению половины Европы и немалой части Азии, я многому научился у своих хозяев.
Не было ни одной горничной, ни одной прислуги, ни одной гувернантки, которая не брала бы хоть один отпуск для поездки к умирающей прабабушке в далекой деревне. Они возвращались неизменно постройневшие и в дурном расположении духа, но только вдумайтесь: сколько интересных джентльменов, брюнетов с карими глазами, появилось в Лондоне и его окрестностях за последние пятьдесят лет? Ваш папенька и не думал меня сдерживать, придерживает он ее ладонь, бережно сопровождая до ванной, чертит кончиком пальца по воде, вызывая на ней воспоминания, которых Интегра никогда не видела прежде. Он был рубаха-парень, рад был подыграть мне и изо всех сил подбадривал меня хлопками за дверью, пока я трудился над очередной девицей, но он не желал меня понимать! Ах, ведь его матерью была Вильгельмина — он в каждой девушке видел нечто особенное и заслуживающее внимание, корявую мозоль, которую можно облобызать губами, дрянную родинку, над которой можно потрудиться, а как нравились ему карлицы! Чем мельче и сплющеннее — тем горячее была его речь, когда он рассказывал о них!
Теперь я понимаю, что он берег себя для одного точного, расчетливого движения бедрами: годами, десятками перебирал он всех женщин неладного вашего Королевства, придирчиво цепляясь за каждый недостаток, за недостаточно упругую грудь, слишком большой сосок, недостаточно выпуклый лобок и чрезмерно выпирающие ключицы, за уродливые коленки, похожие на кричащих младенцев, за жидкие волосы, бельма на глазах, текущие сопли и огромные зубы, за вонючие ноги и польское пришепетывание, английскую снулость и желтые ногти, за торчащие ребра и волосатый копчик. Он перепробовал все женские пороки придирчиво и въедливо, чтобы знать их на ощупь и вкус, знать, как они звучат, чтобы избежать их любыми средствами. Так он искал свою единственную, к которой был неожиданно холоден, как холоден был его отец, которую он однажды повел в фамильную библиотеку, чтобы быть с ней не-собой, а кем-то другим, не знающим ни его обычных шуток, ни нежностей, которые Артур Хеллсинг горазд был источать в адрес самых пугающих страшилищ. Он повернул неземную женщину к себе спиной, загнул ее без малейшего предупреждения и сделал вас — создал вас. Он готовился к этому удару всю жизнь! Он был так пошл, так непредсказуемо похотлив и развратен, только чтобы вылепить величайшее произведение мужских чресел, что знала история! Но тогда! Тогда я этого не понимал!
О, хозяин, умолял я его посреди обычной нашей четверговой оргии, которые стали пикантной подробностью всего лондонского Света, я хотел бы потренироваться в постоянстве. Бедра и груди так часто меняются у моего лица и языка, что я уже не уверен в том, кто передо мной. Я хотел бы по примеру вашего благородного отца найти себе кого-то одного.
Артур хохотал — но не мне в лицо, а между бедер какой-то хихикающей и брыкающейся счастливицы. И ты полагаешь, древний ты развратник, что я обреку какую-то бедную женщину? Он был справедлив и строг. Он шлепал какую-то даму по заднице и выговаривал мне, что ни одна женщина не заслуживает того, чтобы превратиться в пруд с головастиками, которых я буду туда безостановочно подсаживать, ведь у меня на уме только одно — чертово размножение, победа количества над качеством, отрицание философии! Лучше мне взглянуть на Жизель, пока ко мне готовится Аманда, и поделись впечатлениями от Фионы, старина, она так о тебе отзывается!
Я же начал мечтать о том, что стало считаться вскоре неприличным и даже отвратительным. Вы знаете, говорили мне иные дамы, игриво шевеля пальцами у меня в паху, тот немецкий парень Гитлер тоже казался миленьким поначалу со всеми этими своими новомодными идеями, но вы-то, вы-то! Тоже мне, румынский дворянин! Найти себе какого-то там Человека! Еще скажите — представителя высшей расы!
Фантасмагория образов проходит у Интегры перед глазами, когда она садится в ванную, наполненную одной только чернильной темнотой да его жадными глазами. Он знает ее уже и изнутри — она ведь позволяет разглядывать себя. Это она — те самые отбракованные родинки и бородавки. Как я хочу, ноет он на семь голосов у ее бедер так, что это отдается у нее и в матке, и в горле, как я мечтаю — каждую вашу внутреннюю трещинку, каждую складку, каждый извив, каждую выпуклость! Как хочу я все это — ощупать и вылизать, и трогать, и нежить, и наполнять до отказа, и изменить, перекроить под себя! Как хочу я, чтобы все это — ненастоящее, мертвое! — ожило и заплодоносило! Что за дивный сад носите вы пониже своего живота, моя госпожа, и как в нем пусто без соловья, что наполнит его песнями!
Видите, как я усерден, как покладист, как спокоен? Тридцать лет я добивался всеми правдами и неправдами, послушанием, дурацкими выходками, выполнением самых нелепых приказов права на собственный выбор? Сколько жизелей-аманд-фион пропустил я через себя, насадил и сбросил, пресытившись бесконечным разнообразием, что так пленяло вашего отца! Я добился своего, но не сам: в кои-то веки ваш отец послушал, но не меня, а своего брата. Эта тварь, сказал он, обмахивая кресло платком, так разожралась, потому что в твоем шалавнике ступить некуда, одни шлюхи, я забыл, какого цвета паркет в твоем кабинете! Пусть знает свое место, если не готов сожрать каждую из них и особенно вот эту, которая хватает меня за штанину. Иди ты к дьяволу, прошмандовка, не смей лапать меня!
Каждый день Интегра видит сны, в которых огромное, полнящееся алым светом яблоко трескается по шву и изливается десятками семян. Что за участь ждет нас с вами, если вы согласитесь, что за радостное, благодатное будущее! Я забыл, сколько лет томился в темнице, чтобы увидеть вас. Сколько лет я в полусне бросался то на одну, то на другую — вы помните это, вы сами встречались с моими «жертвами». Сколько лет вам лгали фолианты вашего двуличного деда и вашего скромного в обретенной настоящей любви отца о том, как мы бесплодны и пусты? Артур стал таким примерным семьянином и отцом, что более никогда не порадовал свою супругу, насколько мне известно, и я думаю, что она умерла исключительно от тоски: невозможно принимать столько любви духовной, не зная никакой любви плотской. Ваш дед не верил в то, что близость существует — есть только размножение ради продления рода. И вы, взращенная на искренней вере в то, что вампиры могут иметь потомство только через укус, только через свое тщеславное желание сотворить кого-то против божьей воли — что ответите вы мне? Что вы скажете мне, если я вам скажу: человек в своем желании иметь детей точно так же грешит против сотворения жизни из ребер и глины? Когда вы согласитесь стать моею? Сколько можно мне приносить дары вашему девству, принимать его, благоговеть перед ним, не смея коснуться?
Интегра лишь покачивает головой. Молчаливо она принимает все его дары: томные ночные фантазии, прикосновения изнутри своей одежды, поцелуи через чашки и сигариллы, которые он так любит подкладывать ей после того, как подержит у себя во рту, угрозы разгромить все живое от вожделения и покаяния в том, что он признает одну только жизнь, его самопровозглашенный целибат во славу ее и даже непорочно зачатого ребенка с глазами ее цвета, ребенка достаточно взрослого, чтобы иметь имя и фамилию вне рода Хеллсингов, но столь похожего на свою «мать» — взгляните, госпожа, вы не единственная упрямая девственница в Королевстве.
Она спит с ним в одной постели, порой просыпаясь в его гробу, порой с кровью между ляжек, которую она жертвует ему как подачку, как замену той крови, которая дразнит его своей целостью, неделимостью. Она порой ласкает его и шепчет ему: мой слуга, раскатывая это слово в дюйме от его губ кончиком языка. Она вздыхает, качает головой, не отвечает ни слова — и отпускает его. Выбирай любую, какую пожелаешь, какую захочешь. Я могу смотреть на это, если ты захочешь. Я могу помочь тебе, если ты пожелаешь.
В ответ он — воет и стонет, скрежещет зубами: о-о-о, госпожа! И насылает на нее в наказание видения того, чего она лишается: десятки, сотни потомков из ее лона, и живот, который он осыпает, всегда упруг и кругл, всегда полон жизни, которая пинается и кричит еще в утробе крохотным клыкастым ртом, отчаянно сопротивляясь вместе со своим отцом подступающей со всех сторон смерти. Но это лоно она запечатывает решительно положенной сверху ладонью. Она качает головой, сохраняя хладное молчание, в котором нет ни обещания, ни оправданий, ни жалкого лепета, ни причин, ни следствий. Просто — она вышагивает из ванны, наполненной его стонами и слезами, чтобы отправиться в спальню, где он будет ее постелью и снами. Интегра Хеллсинг — ах, госпожа! — она засыпает под аккомпанемент свистящих, с придыханием произнесенных проклятий. Ну как устоять перед такой — и как ею насытиться, когда (если?) она отдастся, снизойдет, покарает его своей близостью.
Ведь ему ничего не останется, кроме как развеяться пеплом по ветру — на рассвете, ведь это случится именно тогда. А до той поры он спотыкается-ползет-карабкается, перебирает пальцами и губами-языком-зубами, он всюду, где она сама и ее тень, он стонет-корчится-надеется. Он пресмыкается-проклинает-восторгается.
Он ждет.