автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
16 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
83 Нравится 20 Отзывы 16 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Вот как все начинается: они сидят на скамейке Сент-Джеймсского парка, вечером, молча, на склоне прогоревшего сентября, и пружинистая органза вскипевшего сумраком неба свербит в стратосфере выскобленным пластиком, въедаясь сахарным порохом в сетчатку прищуренных глаз; мысли — свои, чужие, людей, едва ли не птиц — мира-мира-мира вокруг, выстоявшего, выжившего, зализавшего свои раны и оставившего в назидание едва заметный грубоватый шов — коптятся, волочатся по паутинной мозговой оболочке, вплетаются в тихий Лондон и его надуманные, поэтические дожди — и мало что в их жизни, в ее продряхлившейся, растянутой канве могло похвастаться таким же незыблемым постоянством или хотя бы к нему, непривычному, вести. Мумифицированный, усохший ветер бахвалится, корчится, крадет свистящий звон из выстуженного нутра парковых ограждений, из ослизившейся трахеи одомашненных частокольных зубцов: город немного растерян, надорван своей первой перерожденной осенью — будто недавно собирался театрально прыгать с моста — глупо, ломко, неудачно — и уже успел повыбрасывать все свои зимние пуховики, и теперь его окровавленный, перебитый, отяжелевший воздух потрошит полиэтилен склеившихся легких сточившимся сверлом-наждаком, выбаюкивает лопнувшие альвеолы острыми плевками — и да, думает про себя Азирафаэль несколько декад сердцебиений спустя, да — так и должна выглядеть осень после не-Аргмагедона, после Антихриста, после неслучившейся Великой войны — каждый раз, когда он об этом вспоминает, что-то внутри него бьется, крошится, мелочится, — гордое, заполошное, дерзкое, рискуя вывалиться из-под грудной клетки размякшим бульоном костей, но Азирафаэль знает: от него — в общем смысле — никогда не зависело почти ничего; а потому даже мысленно не смеет приписывать себе подобные заслуги. Так, собственно, их с Кроули последние месяцы и проходят. Недоуменная ироничность происходящего (этого всего вокруг не должно было быть — ничего не должно было быть: ни уток, ни парка, ни Лондона, ни их самих — но вот они, прежние, почти неизменные, и счастливо вздохнувший мир не сложился к их ногам, как карточный домик, выплюнув задымленным кашлем в лица парочку сбереженных тузов) постепенно сменяется шутовским бахвальством у Кроули, у Азирафаэля же — спокойствием, деланным и неправдоподобным, и они оба излишне осторожничают, в любой момент готовясь принять очередной удар; но земное время, томное, размеренное, вырвалось из петельной веревки — иссохшейся и некрепкой, выскользнуло, побежало по своему ручью — и даже думать забыло о том, что ему не так давно предназначался обратный отсчет. В пику возможной слежке — а может, и в приступе единогласного сволочизма, они, не скрываясь, отмечают в книжном Азирафаэля неделю со своей провалившейся казни, но потом проходит целый месяц, затем — два, и никто не спешит им напоминать о своем присутствии: ни Верхнее войско, ни Нижний легион, и Азирафаэль изо всех сил сопротивляется — слишком легко чудесное спасение может выйти им боком, слишком дорогой ценой потерянная бдительность может обойтись, но время идет, неумолимо сглаживая глаукомной слепотой острые углы — и он начинает облегченно дышать: дышать так честно, правильно, по-человечески, что его потряхивает с непривычки, давит, и сизые ссадины промышленного дыма (никакое Загрязнение не сможет принести столько бед, сколько по своей воле — человек) ковыряют войлочными пальцами ему диафрагму, обещая помнить — и (это вовсе не то же самое) никогда, никогда не забывать. Белесое полотно тумана, накинутое на городские шпили, усиливает чувство выдуманности, фальши, ненастоящести: умерщвленный сентябрь скребется неприрученным щенком об асфальтированный эпингель гладких парковых дорожек, мятые свисты разбуженного холодом листобоя поднимают гортанный вой — Азирафаэль остается блаженно мягок и тих; это место давно было выдрессировано, успокоено, заморочено своей притчевой важностью, своей терпкой навязанной тишиной — и сейчас все это кажется ему невообразимо, сентиментально родным: и бесконечная череда иностранных агентов всех мастей и видов, (без)успешно прячущаяся среди разномастной, но привычной столичному глазу публики, и отшлифованная водная гладь; ветер не утихает — вклинивается в поредевшую листву, встает на дыбы, шипит, и редкие утки тревожно переругиваются, вминаясь в подшерсток горчичным клювом — плоским, как спортивный свисток — вполне однозначный сигнал; Азирафаэль лишь успевает коротко подумать: «к дождю» — ровно за секунду до того, как с небес срывается тяжелая литая капля, целясь ему в нос. Удар кажется почти болезненным: Азирафаэль быстро вытирает намокшее лицо, бормоча что-то о мелочных обидах Верхних Инстанций и еще более мелочной за них мести — и уже готов с внутренним злорадством бросить «не злобствуй на ближнего» в туманные завихрения враждебно оскалившихся туч, но дождь усиливается — отплясывает слезливыми искрами пулеметную дробь на потемневшей листве, и хрусткий, заснеженный голос Кроули счихивает что-то крайне нелестное в адрес то ли погоды, то ли осени, то ли пресловутой «пернатой братии» рядом с его напрягшимся плечом. Демон почти шипит — назойливо, вскинуто, немелодично, закутывается в свой дорогой, но тонкий пиджак, и раньше бы Азирафаэль, пожалуй, оскорбился — раньше бы он ввязался в очередной бессмысленный, но привычный спор; но Азирафаэль вообще ко многим вещам теперь приписывал многозначительное «раньше», справедливо рассудив, что начисто переписанный мир заслуживает того, чтобы немного изменился и он сам. К тому же (и в этом Азирафаэль через раз признавался даже себе), всерьез обижаться на Кроули давно стало для него задачей непосильной: тем более теперь, когда осень, призрачно, гадливо хохоча, втискивалась в хрупкий костяной остов, выкручивала апокрифичным соцветием влажных ухмылок плотную вязь сухожилий — так, что даже он, ангел, чаще ежился в своей оболочке — упаковочной бумаге, напрочь прилипшей к его душе, мечтая о лишнем часе в ванной и чашке подслащенного кипятка, Кроули же… что ж, Кроули, старый, противный змий, британский холод не переносил вообще — и этот факт очень причудливо контрастировал с его неспособностью (нежеланием?) надолго выезжать из полюбившегося Лондона, однако Азирафаэль давно себе поклялся — и так же часто эту изуверскую клятву нарушал — в демонические умозаключения глубоко не лезть; особенно в касающиеся их ползающих, пресмыкающихся, шипящих воплощений — от этого у него неизбежно начиналась мигрень. …иностранные агенты разбежались, укрываясь темными зонтами, словно надежным щитом, и тишина парка кажется почти оглушительной: секущие водянистые стрелы дождя все усиливаются, учащаются, превращаются в непроглядный выворот погодной истерики — и именно это, на удивление, заставляет Кроули прекратить злостно шипеть: они так и продолжают сидеть на лавке, друг с другом даже не говоря, зеленый пояс Лондона беззвучно дрожит вокруг них своим плотно сомкнувшимся кольцом, вяло стискивая в самшитовых ветвях-крючьях желейную тяжесть воздуха и парочку осеребрелых туманом графств, — а Кроули размазывает по намокшему древу ленивым принятием, смазывает плевкими, газированными мазками змеиных движений: он бесстрашно задирает голову вверх, выламывая разлетающимся дождевым каплям хребет поверхностью затемненных очков, ловит их высунувшимся раздвоенным языком, не рискуя никого напугать. Он вообще сейчас неприлично расслаблен, понимает Азирафаэль — расслаблен так, как редко бывал при свидетелях — или даже при нем, и мысль эта вспахивает его бесполезные, в общем-то, яремные вены выцветшим огнем; Азирафаэль осторожно рассматривает чужой профиль, мягко любуясь знакомой, острокостной красотой, и все, чего ему на самом деле хочется — это чтобы Кроули снял очки, — но он их редко снимал, никогда — на людях, не совсем понимая, собственно, зачем, а у Азирафаэля никогда не хватало духу о подобном просить. Да и обманываться, увиливать, изгибаться в прутьях самоубеждения — или лучше сказать самолжи — у него всегда получалось далеко не блестяще: тем более осенью, чутко улавливающей любую фальшь — и ангел снова задевает взглядом алебастровый скол вытянутой шеи и сгустившуюся, ржавелую кровь в волосах; осознание накатывает внезапно — вклинивается в судорогой съежившуюся мысль, колет прицельно и беспощадно висок: Кроули смотрит на него — коротко и вопросительно, перехватывая въевшийся взгляд, а Азирафаэль сглатывает гнойные ошметки своей прирученной нежности, дрессирует пораженческие вывихи мимических мышц — вода стекает с его светлых рукавов, но ей и положено стекать — вниз, в ливневую канализацию, вместе с его лопнувшим сердцем, и встревоженный демон вовсе не помогает выплюнуть из горловины застоявшийся морок; Азирафаэль с трудом стряхивает с себя молочный щебень наваждения, вскидывает лицо — неуверенная складка между бровей Кроули заполошно кривится на каждый его странный взгляд: опожаренные сгустки вымокших волос липнут ему на лоб — смуглый, гладкий, вовсе не змеиный, делая более уязвимым, человечным, родным — Азирафаэль даже не удивляется, поймав себя на подобном эпитете, ради Бога, он ведь знал это и до, — но его трясет оголенной, дробящей, разъеденной дрожью — то ли от Кроули, то ли от осколочных ударов ощерившегося градом дождя, и он запинается, захлебывается размозженным конденсатом, глуша хлипкий, расторопный вскрик… Да, позже повторяет про себя Азирафаэль, выплескивая вялые умозаключения поверх лесклого блеска отпечатанных строк, да — вот как все начинается, но даже не старается отнекиваться от того, что сам себе безбожно (ха, ха, ха), беспричинно лжет: началось это — слово прокатывается на языке, застревает, колется, вымывая кислотные проплешины острой горловой судороги кислородной сбивчивостью букв — еще очень, очень давно, в обозримой дали для ангела, в летописной — для человеческого существа, теплилось, терпкое и ненадежное, в выжженных немой памятью сотнях и сотнях лет, — позже вскидывалось, угасало, молкло и опять занималось огнем, в конце-то концов: все было очевидно уже как минимум лет семьдесят назад — это он, Азирафаэль, не мог подобрать всему нужного ярлыка; так что говорить о каком-то метафорическом «начале» было как максимум пафосно, как минимум — нелогично: начало потерялось в древности, стерлось, скрылось — в пыльном песке Месопотамии и вымощенной зелени эдемских садов, начало иронично хмыкало, издеваясь, в вековой — тысячелетней — седине; сейчас же, с ужасом говорит себе Азирафаэль, и мысль мечется в его горле растерянно-дымной птицей, мешая выдавить задымленный всплеск-всхлип, ему просто очень, очень надоело ждать; сейчас же просто наступил апофеоз.

✗✗✗

Не то чтобы собственные чувства были для Азирафаэля величайшим открытием: он был ангелом, не дураком — хотя некоторые личности в Небесной канцелярии (большинство, если верить елейной ехидце голоса Кроули — терпкой и хвойной, пульсирующим огнивом стекающей с его языка) умудрялись совмещать в себе оба этих качества — и даже по этому поводу не страдать; не то чтобы он никогда не подозревал, что именно держит их вместе (в Соглашении, не в согласии; почему-то это уточнение — даже наедине с собой, даже выкинутое в предрассветное пепелище съежившихся штормов, кажется ему необходимым) — да еще и так надежно, крепко, ладно; на века. Азирафаэль искрится, дребезжит наждачными вывертами хлипких аксиом, фальсифицирует в измолотый, заасфальтированный штиль мелкий клеточный демарш: неровные два часа ночи вяло выписываются на танцполе пыльного циферблата заплесневелой нефтяной сыпью, разветвляются в капилляры чернил (черный человек, гиблый человек, мертвый человек — у кого еще может быть такая кровь?) — Азирафаэль кладет пальцы на веки и долго, судорожно растирает лицо, он лавирует, мечется в застывшей глазури вскинувшихся ночных теней: вопреки заверениям массовой культуры, ангелам нельзя было приписать невинность — или, Боже, бесхребетность, но можно было смутить лейтмотивом чувственных речей; проблема в том, что Азирафаэль не был совсем уж обычным ангелом — каким бы ни казался со стороны, а еще он не одно тысячелетие прожил на Земле — достаточно, чтобы не затеряться в горячной агонии намагниченной клинописи ребер: он знал Кроули, наверное — понимал, совершенно точно — любил, и единственной причиной, по которой его вкатало в фарфоровую пелену робости, могло быть то, что им двоим это никогда не приходило в голову; а как действовать в такой ситуации, Азирафаэль — увы — не представлял (Кроули, пожалуй, тоже — и это было единственным, что могло по-настоящему утешать). Вылаканная синева агонизирующего сентября клевала масляным зевком квелый габардин покосившегося выверта крыш, орошала проклюнувшимся неоном сплетенную косу улочек, баров и дорог; в книжном магазине было темно, выколото, высушено, Небесам — не Аду — под стать: Азирафаэль не жжет свечей — не ссыпает на пол их пряное, пухлое тепло (это огонь, огонь, Огонь — неприрученный синеязыкий зверь, здесь и так недавно было слишком много гари, он еще долго не пустит сюда раскаленный в восковом костевище свет), и тени на подкосившихся зубьях антресолей выливаются в цепкость прокушенного вельвета гематом, они лезут к нему, впиваются сажей в пудровый саван рубашки и порцеляновые усечки вен, прорастают в глазницы, дерут лицо, — Азирафаэль разгоняет тени светочем суматошных взмахов рук: будь он человеком — имей он счетчик для своих заполошных вздохов, накинь недолговечный кожаный кардиган сверху на константный экзоскелет души, будь он смертным существом — мимолетным, но слепяще ярким, он бы всю жизнь положил на ассиметричные кружева слов — все, чтобы лить, выплескивать, выкорчевывать из себя буковую, кровящую вязь — на страницы, плоской ли лопатой, заточенной ли иглой, но слова становятся пыльным комом в его глотке, застревают, хватаются сочлененными суставами за гортань, мешая их прожевать. Все верно, думает Азирафаэль — беспомощно и пусто, мягкий и безвольный, словно закоптившийся огарок выкинутой свечи, идеи — в милости Всевышней, искусство — дело рук людей… ангелов в этом списке не было: ангелы вообще — как правило (Кроули в его голове хохочет — весело и тепло) — не чувствуют себя живыми, они — есть свет, есть солнце, и любовь, и блекло-высверленная правильность, и хмурая, стерильная пустота, он — ангел, он эфирен — аксиома его реальностей и плоскостей, его слово — огниво, слово — не его плоть, но он мог наслаждаться волклыми сонетами и выстуженными песнопениями людей, мог сублимировать, сбегая от вечности (вечность одинока, вечность ненавидит созидать), окружать себя пестроцветными талмудами утекающих веков, жонглировать устаревшими эпитетами и кличками, никого к себе не подпуская: только с последним вот ни чер… го не вышло — Азирафаэль иногда почти обижался на Кроули, так непринужденно ломающего классические ходы; страшным было то, что Азирафаэль точно знал — любые его планы летели… ко всем чертям и без дополнительного вмешательства, силой тонкой лукавой улыбки; и боялся представить — одновременно нетерпеливо, самонадеянно выжидал — что могло между ними произойти, если бы Кроули действительно хоть раз попытался сделать шаг. Но тот не делал — не шагал, не злоязычил, не намекал, вился кругом него змеиной лемнискатой, никогда не сокращая расстояние, опасаясь лишний раз задеть — не жалея, а если и жалея — то не Азирафаэля, себя, осторожничая и таясь; Азирафаэль стискивает зубы — металлические глаукомы выцветшей вальяжности Сохо ковыряются скрюченной проволокой в хрупкой выбоине его зрачка: Кроули никогда не отказывал ему в компании, но всякий раз, словно предчувствуя чужую решимость — поговорить, объясниться, сделать что?, — ловко ускользал; Азирафаэль прекрасно понимал, что в этом было, пожалуй, слишком много его вины, одновременно непроизвольно восхищаясь выдрессированной переливчатостью демонического шельмовства — это Кроули казался влюбленным, мягким, спасителем, победоносцем, это Кроули раздирал ослизившиеся кандалы веков в их шекспировском омыве противоборствующих сторон; это Кроули вытаскивал его с изъеденного мясистой вывороченностью эшафота и выдергивал из-под массивов оскаленных железотоннами поездов, это он… что же, раздражение, вскипяченное насмешливым сослагательством бесконечного хвастовства пунктов, следовало как-нибудь унять, ибо оно грозилось вывязать искрящимся гневом паутинные прорехи в его аорте, выдробить ее грязными акролеиновыми закисями изнутри: Азирафаэль знал — что бы ни стояло за действиями демона, Кроули бы затошнило от таких недвусмысленных толкований и беспардонных попыток его прочесть: вывернуло бы желчью, серой и серебром в мятный гуталин звезд, — а потом он бы сбежал — исчез, растворившись, пусть и ненадолго, на выволочную стекольчатость часов, оставил бы на память «какого, мать его, неба» и липкий, скутывающий страх. А потом бы он… Азирафаэль отказывался об этом думать — интуитивно приходил к тому, что бы позволило ему просто проветрить мозг; и уже скоро медленно выгорающая ночь празднует неуверенный солнцевосход вместе с чаем и тихим шелестом приласканных страниц. А утром приезжает Кроули. Азирафаэль всегда с недоверием относился к манере смертных описывать любовь: за все шесть с небольшим тысяч лет он так и не смог почувствовать ни взрывающихся фейерверков из яркокрылых бабочек у себя в животе (строго говоря, этот тип метафор он обычно связывал с острыми кишечными инфекциями — и искренне за авторов переживал), ни выкручивающей суставы страсти, грозящейся прожечь коньячные дыры в прилизанном подсердечии плюющейся железом мышцы; будучи ангелом, он беспрекословно тянулся ко всему легкому, ароматному, светлому, возвышался и насквозь пропитывался суетливыми тяготениями людей — робкими, монолитными, иногда — зубодробительно изломчатыми, словно схлестнувшиеся с ураганом земляничные кусты; Азирафаэль потому и обожал книги — за расчерниленный хронометраж глубиннейших потемков человеческой души, в которые ему, как небесному посланнику, обычно не было хода и куда Кроули не имел привычки залезать; книги поддерживали его, помогали вливаться в гобеленовый шепот эпох, изучать и хоть как-нибудь понимать — все и даже больше в непостижимой человеческой природе, кроме разнокалиберных определений любви; если спрашивать Азирафаэля, ее поиски в беспорядочных комьях смерзшихся страстей были вообще делом почти бессмысленным — он считал, что любовь была больше похожа на треснувшее в поджелудочной сырое яйцо: вязкое и тягучее, словно разжиженный гуталин, стекающее стылой краской по позвоночнику, пачкающее ребра, — но он, как бы сильно ни старался, так и не нашел подобных печатных слов: хотя они бы, по крайней мере, многое объяснили — и его выстуженную несмелость, и подкожную, наждачную дрожь. Во всяком случае, думает Азирафаэль про себя, именно так он себя и чувствует рядом с Кроули — тот как раз успел вмяться бампером своей неизменной машины в тротуар неподалеку от книжного и теперь, искренне считая такую парковку удовлетворительной, захлопывал за собой дверь; во всяком случае, это бы расшифровало чужие недоговорки — обтекаемые, бесовские, во всяком случае… Впрочем, Азирафаэль не унывал: вопреки распространенному мнению, он умел быть настолько же решительным, насколько обычно — терпеливым, и за шесть тысячелетий у них с Кроули вообще накопилось множество ритуалов — их зараженному человеческим миром нутру под стать: вышагивая первым из магазина навстречу демону, вливаясь в разбуянившийся поток куда-то спешащих людей — растрепывая толпу и чужое озерное спокойствие проспиртованным жерлом изменившихся настроений, он разом, не задумываясь, нарушает их все. — Привет, — рассеянно бросает он, подходя поближе; улица встречает его далекой плаксивой музыкой и режущим визгом шин. Азирафаэль оказывается не в обиде: сегодняшний Лондон был на пять градусов теплее вчерашнего и на восемнадцать децибелов — тише, а за выцеженным дождливым стоном продряхлившегося сентября приходит вялый, слизанный востоком солнцекрик. Тротуар лоснится пергидрольными искрами вдавленного паргелия, лживо раскаляется от неточных лучей: люди шарахаются от них, как от прокаженных, на деле — как от невидимых, Азирафаэль им видеть и не дает: растворяет въевшейся привычкой мертвый пластик наружности миазмами затертых песнопений, штукатурит иллюзиями толстые швы; Кроули ухмыляется на его нехитрые манипуляции, вскалывает его гордыню затемненным звездоломным сверлецом — Азирафаэль бы, пожалуй, порадовался, если бы не выловил на чужом полускрытом лице скачкообразную кривизну ухмылки: мятую и натянутую, словно вымыленный шнур — но на ответное «привет» все же улыбается, не в силах себя сдержать: к тому же, он знает, что Кроули — почему-то — очень его появлением удивлен, пусть и не может видеть чужих глаз («я когда-нибудь сяду на твои очки — специально, честное, Богом клянусь, слово, слышишь ты меня там, слышишь?») — и ничего не может поделать с внезапным — я перехитрил демона! — млеющим хвастовством. Не то чтобы, конечно, у него были официальные причины для довольства: с Падшими, исходя из Небесной инструкции, предлагалось усиленно воевать, — но после честных рассказов Кроули о визите к горнилу Вышестоящих служб — да и, будем честны, из-за Кроули вообще, Азирафаэль к инструкциям немного (еще сильнее) подостыл — да и давно уже предпочитал демонов (одного из них) не убивать, а изредка, но метко удивлять. Может, именно поэтому он никак не изменился за последние… сколько там? Сто восемьдесят лет? Ему слишком хорошо был знаком парадокс: Кроули всегда с восторгом и неуемной любознательностью относился к Земле, всегда легко подхватывал разнузданный вихрь тенденций и перемен, — вливался в дикую свистопляску эпох, словно в каждой из них родился и в каждой из них — с чем не поспорить — был, впитывал их стремительную верткость, словно выкинутая в естественную среду после травмирующих заработков мочалкой губка, — он проводил много времени среди людей и многое же от них перенимал — так было и, пожалуй, будет; но когда что-то существенно менялось в Азирафаэле — неминуемо замыкался, настораживался и затихал. Азирафаэль это попеременно находил то милым, то откровенно тревожным — в такие моменты Кроули всегда смотрел на него так, будто ожидал развоплощения или выстрела в грудную средь искрещенной, замоленной водой, но все же в истерику не впадал: к тому же, он действительно слишком сильно любил свое пальто — и часто искал дополнительные поводы никогда его не менять. — Я тебя сквозь окна увидел и решил выйти повидаться, — тем временем ласково делится с Кроули Азирафаэль. У демона забавно вытягивается лицо — словно кусок змеиной шкуры зачем-то натянули на пестрый барабан, и он кидает вопросительный взгляд на стоящий в пяти метрах книжный, будто тот ему может все объяснить. Азирафаэль вовремя ловит за шиворот лопающийся в альвеолярных побегах смех, давит улыбку в пористом кармине уголков губ: солнце вокруг него вьется, кружится, тычется в пиджак назойливым щенком; оно все его заплакало, это несмелое, лондонское солнце, оно липло к его коже, как пластилиновый пульс-ожог; Кроули мнется еще несколько отломленных секунд — не в состоянии понять, отвечать ему или быстро-быстро бежать, — но все же осторожно делает несмелый шаг — и в магазин уже заходит своей обычной походкой: расхристанной и остревой. У Азирафаэля свербит что-то исколотое искрами в виночерпных узлинах черепа, ржавится импульсами привенозное кружево: он скусывает сжелатинившийся марципан воздуха и очень скоро отводит взгляд. Тяжелые дубовые шкафы, распухшие от застроек из калорийных книг, реанимируют его скукожившееся спокойствие выписью златотусклого шрифта; выпитые жвачечные тени на позвоночнике сдряхлившихся корешков надолго морозят его зрачок: Азирафаэль прислушивается окраиной сознания, как Кроули ненавязчиво скользит по книжному магазину, изредка натыкаясь бедром на батареи недавно привезенных книг и приглушенно матерясь. Это вообще было его привычной проблемой — а раз так, то и их общей: в ангельской обители демон почти всю свою грацию неизбежно терял; почему — вопрос был нелегкий, и они нередко спорили об этом, запершись в тесной боковой каморке с вином: Кроули считал, что магазин накрепко пропитался ангельским душком, что для демонов было не пыткой, но ощутимым неудобством, Азирафаэль — что Кроули при нем становился менее пижоном и более — собой. Правда, пожалуй, лежала где-то посередине, и ангел смаргивает свой заскоблившийся теплотой взгляд: за шесть тысяч лет ничего не изменилось — он любил загадки и человеческие потуги поиграть наперегонки с судьбой, — но все в нем перекрикивалось, мазалось, рокотало — он не верил в совпадения, но не имел права их отрицать; Кроули почти не впитывался в его магазинчик, сколько бы времени в нем не проводил — лишь оставлял шестигранные печати пыли на вороте дубовых щелей, накидывая прогазированным полиэтиленом кислую щербатость темноты, Кроули сам осыпался морочным кружевом серы в болевыволочке тупых углов: Азирафаэлю от этого хотелось смеяться — чисто, искренне, вытирать с литой окантовки всхлипов свою просроченную любовь; ирония скалывает клыки о ветер и зубодробительно ухмыляется в ночь: демон никак не умещался в его магазинчике — не влезал в него никогда, ни в одном из отмотанных проволокой веков, — но целиком и без проблем укладывался в его грудь. — Да что с тобой сегодня? — требовательно произносит Кроули, продираясь голосом сквозь изжеванный перьевой пух — судя по ощерившейся монотонности голоса, спрашивал он, кажется, далеко не в первый раз. Азирафаэль до этого ничего не слышит — а потому оказывается застигнутым врасплох: судорожно сглатывает свою островыйную правду, склевывает с рассветных запястий квелый ширпотреб слов; Кроули стоит перед ним — хмурый, счеловечившийся, резной — словно его выдавливали, выпаивали, вычерчивали в мягком свечении прожилистого камня и забыли пригладить растревоженный азимут, он весь — выцеженное буйство ресничной колеи, его волосы — огненно-коньячный концентрат, свернувшаяся, скисшая киноварь, Азирафаэля не хватает на залихватские ужимки вялого спокойствия слогов: было ли демону в действительности до него дело — до него и до его выболенных строк, понимал ли он хитросплетения скукоженных уверток в инертной подотчетности Верхов? Кроули всегда отмахивался от его аллегорических подарков, от размягченного кружева обращений и вскрытой выкорчеванности забытых правд — примет ли их после всего того, что он ему наговорил — в агонии выблеванных страхов и надежд, после того, как вывернул онкораспухшие потроха пугливой привязанности и гильзовую витиеватость фраз? («Мы не друзья, не друзья — ведь у меня тебя нет, у меня ничего нет — а ты веками играешь в фальсификации межреберных строк»). Азирафаэль стелится, выкашивается, кровоточит своей неловкой любовью и обнаженным острием костей, он мелко думает, мол, ну и откуда у них — и кровь, но быстро понимает, что так и нужно: в ней больше честности, и лоска, и сцеженного порошка фраз; Азирафаэль и сам себе не верит, когда робкое «все хорошо» заедает фальшью на изгаженном полотне кассеты, уроборосом вмалывается в морские узлы, и он думает — обо всем и одновременно ни о чем, о газированном вывихе пузырящейся плеяды звезд, небрежно рассыпанной Кроули тысячелетия назад и о том, что такую очевидную ложь, еще и в лицо демону, он никогда бы не смог отстоять: что-то тепличное, трясклое, стонущее внутри него надеется, что эту ложь ему не спустят с рук — но Кроули отступает: так, как делал это всегда и так, как невыносящий с ним конфликтов Азирафаэль того обычно — не всегда — желал. — Ладно, ангел. Как скажешь. «Ты идиот». Посетителей в книжном магазине нет — и может, в этом было совсем чуть-чуть (он этого не признает) его, Азирафаэля, вины; дребезжащее поискрье пыли выписывает в сгустившемся воздухе сребролитые сонеты вскроенных аперитивов: горечь, сладость, сорок градусов густого въевшегося солода, смягченного помпейской полынноликой краснотой; Кроули был близко — ближе, чем в Эдеме, ближе, чем при Сотворении миров, и его невыносимо тянуло в этом убедиться — протянуть руку, погладить чужое запястье, изласкать губами стянутое стекловолокно вен; Азирафаэль ограничивается прикосновениями — легкими и мягкими, как осторожный мазок контурных перьев по кресту слипшихся ребер, говорит что-то бессмысленное и непринужденное, стараясь удержать нейтральное выражение лица; у него выходит — и, пожалуй, даже слишком хорошо, думает он, скользя ладонью по выступающей косточке запястья и отлавливая чужой (не)ускорившийся пульс, — потому что Кроули смаргивает удивление (во всяком случае, так думает Азирафаэль, потерявший возможность отслеживать нестабильные кардиограммы его реакций из-за неизменных очков), Кроули слегка наклоняет голову, потеряно рассматривая чужие пальцы, обвивающиеся виноградной лозой вокруг его предплечья и аккуратно отодвигающие манжет, — а потом что-то негромко отвечает и спокойно высвобождает запястье из неплотного кольца рук. Он не акцентирует внимание на этом эпизоде — но и не сбегает, взъерошенный изнаночной откровенностью в бархатном кострище тишины; выкидывает все странности из головы с поразительной легкостью — ненаигранной, печальной, бесовской, а Азирафаэль прикусывает щеку изнутри, раздирает резцами слизистую, помогая себе прийти в чувство — а чего ты от него хотел? Разрешения? Индульгенции? Гнева — обиженного и вкрикнутого в островыйный скол кадыка? Чего ты от него хотел, чего хочешь — знаешь? Знаешь? Точно, да? (Кроули, видимо, теряя всякую надежду на то, чтобы его сегодня понять, отстраняется от порогов чужого сознания, переходит на другие темы — серые и неброские: нейтральные, как резиновое постоянство неба за окном — и ветра, и солнца, и сгорбленных туч; Азирафаэль слушает его лишь краем уха — кладет ладони на хрупко-птичью ломкостью подключичья, высчитывая теперь уже свой сагонизировавшийся пульс: «Раз-два-три, раз-два-три, раз-два…»; Кроули — не тот, который глиссирует по отскобленному паркету книжного, пытаясь отыскать припрятанную им же бутылку вина среди уставшего нагромождения полок, а тот, который прижился у него в сердце, в ободранности лимфатических завивок, опасно щерится на наружное прикосновение — Азирафаэль осторожно массирует кожу, обернувшую костяные отростки ребер в эпителиальный многослой; у него внутри что-то трещит — что-то ломается: там, между вторым и пятым грязно-желтым оскаленным клыком; что-то включается в голове — заевшим ли компакт-диском, старым ли граммофоном: «Не покидай меня, не покидай, не покидай» — но они с Кроули слишком давно работали вместе, более того — слишком хорошо друг друга знали, чтобы понять, чей именно это был крик).

✗✗✗

Апокалипсис для ангелов был вовсе не трагедией — игрушкой, шуткой, цирковым манежем и стройплощадкой для всех самых смелых идей, которые Всевышняя не воплотила самостоятельно и которые ее Создания обычно опасались предлагать, он был шансом, разминкой, гадливо-рекламным «Альтернатив не предлагать!» в ворохе иезуитских песнопений: Азирафаэль не сразу это понял, несмело продираясь сквозь заостренный частокол архангельского самодовольства — даже зная Верхние особенности, не продрогнув в кислотности уничижительных строк, — а когда понял, было слишком поздно: тяжело было срезать заплесневелые выбоины в картах военных стратегий, невозможно было прикрыть червоточины богемных витражей; Апокалипсис был вовсе не новым началом — геноцидом, замазанным именем Непостижимого Замысла и Самой, и Азирафаэль бы понятливо простил подобные желания демонам (хотя ему нечего было прощать — и любой из них знатно бы посмеялся с такого самоуверенной выволочки формулировок) — но быстро удавился слепой, горемычной правдой и далеко не светлой жаждой все разрушать. Несмотря на это, он ухмыляется: терпкая насмешка тянется нитью лентовидной улыбки, полощется в хлорке проалкоголенного шипения Кроули, а стертые акцентуации распоясавшегося вихря ироний вышколенными вспышками крепят язык: он все еще был даже в лучшем положении, чем остальные, не оглядываясь на взбешенного Гавриила и несостоявшуюся клоунскую казнь — ангелы жаждали нового начала, но не добились даже начала конца; и когда угроза схлопнулась, вздрогнула, выкровилась в кипяченые потоки рек и захлебнулась там грязью, гнилью и честной любовью мальчика, который должен был раздавить мир, но только и смог, что его основательно потрепать, когда многовековые стратегии аподиктических ресентиментов столкнулись и рухнули под гнетом несмелых инвектив («Это не план, судьба и аксиома — вы не можете такого знать, откуда вам это знать»), ангелы остались ни с чем: заблудились в своей правильности и изъеденном, покалеченным свете (ведь вряд ли бы Кроули в свое время наградил их лишней путеводной звездой); они остались наедине со своим абортированным, свернутым боем, не рассматривая каких-либо иных перспектив. И тогда они обратились всем своим гневом к нему — в том искреннем, холеном отвращении, которое не может дать никакая полнота любви, и тогда они его возненавидели — за испытанную покачнувшуюся веру и ломкий, первобытный страх; Азирафаэль не отрицал выплюнутых в него инсинуаций — он жил с людьми шесть тысяч лет: человеческий мир его запачкал, но он хотя бы видел этот мир — и знал его, и верил, и любил, и ангелы не соответствовали ни одному из представлений о себе в людских умах; их ненависть Азирафаэлю претила, оседая горечью на кончике языка, — но была, по крайней мере, справедливой — в конце концов, и он возненавидел их. Он возносит Вверх плотные клубки молитв. (В этом было даже не столько молитв, сколько обиды, просьбы и прерывистых призывов, остро-горячных сомнений и выболенной мольбы: «Я все сделал верно, мама? Ты на меня не зла?». Азирафаэль бесперебойно вглядывается в белесый пластилин символов и рун — до капиллярной истерики глаз и предвечерней ломоты: но Она не говорит с ним, никогда, он знает — Она не отвечает без своего разумения и какой-то особенной расстановки сил… Азирафаэль старается проглотить вцеженный в горловину комок — хвойные абулии альвеолярной полости игрушечным волчком крутятся у него внутри, а Кроули смотрит на него с тревогой — если, конечно, успевает его в таком состоянии застать — но, не решаясь заводить такие разговоры, ничего не произносит, и Азирафаэль с трудом удерживается от жалобного: «Ты ведь тоже, тоже когда-то пытался Ее спросить?». С Кроули он почти никогда не говорил о Падении, но не потому, что боялся причинить боль; он опасался ярости, насмешек, колкостей — плевел гашеной кадрили на чужих губах, раскроившей тяжелые швы черепа, въевшейся в грудь; Кроули никогда не вписывался в канонические лекала демонической изворотливости, и грубости, и язвенных колодок кислоты — Ад должен был перемолоть его, пережевать и не поперхнуться, но вот он, лихой, жеманный, с изъеденным золотой крошкой зрачком; наверное, почти прежний — несмотря на затесавшуюся в плечевой пух пыль, мягкий, искусный (не искусительный), настоящий и живой, живее многих — у Азирафаэля все сжимается внутри — ангелов, эталонами чего они бы ни пытались там быть… Когда-то давно Азирафаэль не понимал — ни самого Кроули, ни его сымитированной черноты, — и его ломило вечными «почему-почему-почему», а демон — ха — бесился: вскидывался, злился, отплевывался — от его лимитированного снисхождения коллекции «Только для свалившихся со Сфер» и высокомерного, горького добродушия, и они много и часто ссорились, наплевав на прорезиненную размеренность встреч; только потом до Азирафаэля дошло — он никогда не жаловался на свое мышление, но тут потребовалось несколько столетий — и его ударило, снесло шумовой волной, отгрызло кусок трахеи и демонстративно пнуло под дых, — как раз тогда, когда он мучился настолько, что перестал говорить с всераскинутой пустотой о мире и начал говорить о Кроули: тот ненавидел Ее импульсивность — ненавидел и боялся, рычал на слова ангела, как оголодавшие хищники на зарево выклеванного в дровах огня; но вовсе не жалел о Небесах, и не было ничего, чего Азирафаэль в нем опасался сильнее — и, пугливо выписывал он на виниловых пластинках нагноенного знания, ничего в нем сильнее и не любил). Но в определенные дни — в определенные наслоения щеголеватых разрезов пляшущих ухмылок и лилово-бурых проталин, ржавящихся на годичной пружине календаря, в те редкие безмятежные моменты, которые он всегда без проблем находил, но так и не научился нормально использовать, Азирафаэль позволял прорастать в своей грудине вопросам — клевать свои легкие промороженным воем, выбивать вольт-амперовной характеристикой звездокольную наледь искры; в нем осторожно змеится: это больно? Что хуже — предательство, или удар, сверзивший с облаков, или выскобленная заострившимся мастихином воспаленная дыра-благодать? Какими были твои крылья раньше — сколько у тебя было пар? Ты создал звезды — кем же ты тогда вообще был? Что бы случилось, если бы ты остался? Что бы случилось, если бы ты не пал? Ватно-гипсовые слепки размоченной пряжи туч дырявят невозмутимую гладь поднебесной бирюзы, щербистые конвульсии ободранного среза закостеневшей лазури высекают искру из смыкающихся скромных зрачков; Азирафаэль поднимает голову — легкая миндальная пена тумана, словно одеяло, накрывает Лондон и развороченную грозовую твердь; может ли быть жизнь без ее убранства — после того, как ты на ней вырос и после того, как сам ее украшал, не задохнулся бы там Кроули — в одиночестве (одинаковости) полувымершего, тусклого кислорода, посреди вспенившегося киселя разбросанных звезд? Азирафаэль любил затемненный влажный атлас облаков, ему, земному, перелетному, так и не смог надоесть купольный крон — высшее, ангельское, богоугодное море, оно осточертело другим Ее детям еще на Заре времен; и он слишком, слишком хорошо знал, что, вопреки разгулявшемуся среди людей мнению, на Небесах не говорят о море; на Небесах куда охотнее говорят об Огне. Огне яром, Адском, не измордованном и избитом — он был оружием, был опасностью, был дарительным купоном на уничижительную расчленяющую боль — ангелов отшвыривало от его разорванного жара, вдавливало раскурощенным ледоколом паники в превентивную округлость сферических стен — он же привык к его саламандровому танцу на раскаленном остревище своего меча, но не гордился этой своей способностью, стыдясь впихнутого озубившегося факела в ладони свежей и живой глины с кипяченой обманкой каучука вместо корневища сосудов, капилляров, газированной вишневости вен; Азирафаэль считает, что ему бы, пожалуй, стоило бояться огня: пожар едва не съел его книжный, его сущность, его жизнь, но он не мог отказаться от кислотного чужеродного жара — только отстраниться от него, не подходить близко, к себе — не подпускать; и смерть в гротескном песнопении стихии вряд ли была для него достойным наказанием — для этого, думает Азирафаэль, и его мысли вывариваются грязной перекисью, когда он вспоминает красноликую зарницу чужих остриженных волос, он слишком пламя любил — еще один пункт, выброшенный в список «я — они» отличий. (Он терпеть не мог это деление, ненавидел противопоставления и смоговую свистопляску: «Я — другой, я так бы и не смог» в коллоидной свирели стонов — но заворачивался в него, словно в нефтяную коррозию паутины, вкутывался, возводил стальные листы; Азирафаэль — не образцовость благодушия, (не ангел?), не пример, Азирафаэль — маленький доморощенный мятежничек, и не было в этом никакого размаха; а Кроули смеется, зубоскалит, потешается над ним и его ладановой когортой, над его отштукатуренным, выбеленным, иссохшимся чердаком («Чуть что — в огонь, да?»), но никогда не скатывается на тропу оскорблений. Что между ними разницы? Кроули всегда был обречен — на лихорадочную, зимне-ангинную нежность: к Земле, и к людям, и к нему. Что между ними разницы? Любовь куда хитрее затхлой вины; у Кроули было куда больше уважения к божьей рати, чем у самих ангелов — Азирафаэлю только и оставалось, что выдробиться, сваяться, обтереться своим фарисейством и возвеличенным дегтем слов, он хочет прикоснуться к демону — соскоблить присосавшихся к его натуре земных чудовищ, стянуть пиететы блеклых, мертвых, потерянных теней, а Кроули манкирует, ерничает, бриолинит гордостью скатавшийся пергидрольный снег; собственная искренность ему омерзительна, но он не может выкорчевать ее из своего нутра, выкинуть наружу обезображенным кровяным сгустком: что между ними разницы? Разница только в том, что Азирафаэль, в общем-то, не задавал слишком уж много вопросов: воины божьи не должны быть напуганы Адом — но их страшат Падением, а его перья насмешливо белы. Азирафаэль давится проселочной грязью и позолоченным, нивелированным инеем — ядовитые комья таранят его глотку, и ему все больше кажется, что над ним больше нет тех воспетых и облюбленных Небес; Странно, думает он позже, когда смерзшаяся окись паники отступает и он наконец-то может снова дышать, странно — то, как искренне и долго они оба верили, что из них двоих у Кроули действительно на порядок больше тайн.

✗✗✗

Поддавшись тлетворному влиянию демона (точнее, вовремя вспомнив о его способе решения подобных проблем — любых, если уж честно: ангел все еще немного дулся на Кроули за выпавший из их перекликающегося существования девятнадцатый век), Азирафаэль осторожно растягивается на своей впихнутой в подсобное помещение магазина кровати, которую за все свое время пребывания на Земле использовал по назначению раз пять; крутится на ней, застигнутый врасплох духотой и вязнувшим неуютом, не догадавшись откинуть одеяло или хотя бы снять жилет, долго и бессмысленно смотрит в равнодушный потолок; и все же через какое-то время, — через несколько запытанных, растянутых человеческих часов: робко, вымученно, неуверенно — будто бы с трудом представляя, как именно у людей и одного-единственного демона это выходит с такой непоколебимой естественностью, забывается тревожным сном. Это совсем не помогает — Азирафаэль и не был уверен, что оно могло: он видит тьму, и бездну, и молочную белесость перьев, заснежившую акриловыми мазками взбугрившийся лесной перевал; открытый перелом бездны холоден и вял, словно вычесанный и залакированный Ад, отсортировавший котлы с кипящими плевками серы, вывернувший наружу лабиринты накопленных грехов. Этот сон больше похож на транс, на приступ лунатизма, на бодрствование — его реальность заливает воском суставы и выкидывает спички в распоясавшийся бензин: у Азирафаэля под веками вырисовывается мать — выпотрошенные столбы света, терпкий тембр Ее стекольно-атомного голоса и кислотные мириады накинутой удавки оглушенных лет; ему снятся книги, и Рай, и безликие зеркала оболочек, вдавившие в себя поднебесную суть — ему, в конце концов, снится Кроули, липовый мед его посеревших сатанинских глаз и безъязыкие ленты давно позабытых кудрей… Кроули висит над бездной — той самой, любовно развернутой ангелом в карцере своего утомленного воображения, в эрозийной какофонии звуков и заплесневелых образов, и хор нечеловеских голосов («Тони, тони, тони») хлестает его битым фальцетом по лозовой хрупкости запястий и теребит выржавелой цыганской иглой антрацитовую щелочь углей. («Тони, тони, тони»). Азирафаэль судорожно дерет сгустившуюся темень, пытаясь ухватить уплывающие айсберги тонких запястий, бурлеск выконструированных аддикций жарко плавит его грудной пласт; между ним и Кроули меньше метра выкорчеванной невесомости, и их вминает друг в друга лаптевидными крючьями филигранного «не отпускай», но мрак бесстыден, он равнодушно вклинивается в перечный загноившийся ил, этот метр, по сути, ничтожен — сто разрезов промагниченной дрожи и многовековая звездная пыль, вот только Кроули до него не дотянуться — он и не пытается: держит руки так, чтобы случайно никого не задеть; расцветающие чешуйки на его предплечьях кажутся налетом, раной, прохудившимся космосом — а у Азирафаэля рот прочно забит ватным киселем; он хочет сказать Кроули, что это глупо, что черный — вовсе не заразный цвет, что вплетенные пятна гематом вполне могут проявляться и так; он хочет сказать, что он бесконечно, отчаянно, до лидокаинового выплеска ужаса и раздавленного натиска боли хочет тянуться сам; но демон ему не позволяет — улыбается отколотым краешком тонких губ, а крученые миазмы сгорчившейся тьмы тянут его за плечи, дергая подол черной бесформенной накидки — той самой, которую в которой Азирафаэль его увидел в первый раз… Из сна его вырывает куда резче, чем обычного человека, куда резче, чем протекали его недавние попытки в него попасть; Азирафаэль тяжело выдыхает и откидывается на смятых подушках: его лихорадит, щербатый песок вливается горечью белладонны в разлавленную роговицу глаз. Эта дрема, как и внезапная, неестественная сонливость, кажется мстительной, наведенной, ехидной, — и Азирафаэль не может не вздрагивать, когда выевшие сетчатку образы раздирают изнаночную канву век. Он понимает намеки — особенно такие злобные, но поднимает взгляд к потолку (он прекрасно знает, что жалкий слой бетона никогда не сможет избавить от темной стороны вознесенных Сфер) и мысленно отвечает, что заполучить себе Кроули — оставить его рядом, как тот всегда был, есть и, наверное, будет, ему не помешает ничего. Они с демоном долго опасались второго акта — Азирафаэль откровенно боялся, что взоры бессмертных стражей снова, за неимением других дел, обратятся к ним, и боялся не зря — но его до люминисцентного пустынного холода в клети черепа разозлил ленивый подвыверт скисших обесточенных угроз. Впрочем, эта злость заменила ему все опасения, всю осторожность, весь скуксившийся страх — он терпеливо дожидается рассвета, не собираясь никого тревожить во власти бескровной тьмы; и как только часы показывают семь утра, он поднимается на ноги, отряхивает сбившийся жилет, аккуратно поправляет кровать — и, напоследок щелкнув пальцами (мысль о посетителях в его обители, да еще и без его надзора, казалась невыносимой — пусть у него и никто не сможет ничего украсть), выходит на улицу и дожидается первого попавшегося такси. Он, конечно, едет к Кроули — но до определенной поры и понятия не имеет, что собирается ему сказать.

✗✗✗

Железистый монолит звонка, вцепившегося в кирпич стены истеричным дребезжанием язычка, плюется каким-то немелодичным скрежетом — Азирафаэль даже морщится, заслышав этот поломавшийся в металле скрип; лично он бы, наверное, подскакивал каждый раз, стоило кому-либо затребовать его внимания таким образом, но было в этом и хорошее — дверь своей осовремененно-безликой квартиры демон открывает с удивительной скоростью для вроде как застигнутого врасплох. Азирафаэль почти не удивляется его расторопности — быстро вшагивает в арку, вооруженную сколом крученых дверных петель, выметает из надувшихся размолодившимся ржавелым жаром щек разобранную на шестеренки уверенность, которую он совсем, совсем не испытывает; стараясь вести себя почти так же, как вел обычно, но; ситуация уже выходила за рамки стандартных — ангел редко заходил к Кроули: он не особо любил эту квартиру и не вливался в ее разнокалиберный новострой, он не знал, куда себя в ней можно деть, это место ему не подходило — оно, собственно, не подходило даже самому Кроули, — именно так думает Азирафаэль, проходя мимо антрацитового минимализма, вспенившегося мрамора, распоясавшейся зелени цветов, но — что-то падает у него под ребрами, цепляется смоговыми пальцами за вырванную дрожь, — не подходило только потому, что это он не желал его сюда отпускать. Лакричная гниль вскрытого утреннего концентрата выливается масляными каплями на заиндевевший чернотой паркет: Кроули его встречает в своей обычной штукатурке дорогих костюмов, но без привычной для него дистанции очков — и для Азирафаэля это было куда более весомым, чем призмовые «а если» в равнодушии очерченных границ. Он не рассказывает о сне — не навешивает на свои кошмары и сомнения щекотные подвязки ярлыков; ответить на: «Азирафаэль? Что ты…» нечего, но ангельская мимикрия кажется пораженческой, едва ли не бедственной, а Кроули иногда бывал крайне нетерпелив; Азирафаэль вовсе не хочет ему лгать — он устал от неловкости и неуверенно ждет того момента, когда они традиционно начнут пить вино — но на часах было девять утра, многоэтажный хребет здания пластично гнулся под атакой разжарившихся солнечных лучей, и им не нужно было придерживаться расчлененного течения суточного времени, но они все равно старались это делать, чтобы не терять связь. Змеиный взгляд Кроули менялся, перетекал из растерянности в беспокойство, из тревоги — в раздражение, и Азирафаэль понимал, что ему нужно хоть что-то ответить, но разломался в изношенной стеганности блеклых слов. Он смотрит на Кроули прерывистостью температурной лихорадки, ковыряется взглядом в темпераментном жаре его волос и робко заглядывает в филигранность выбеленного нутра, ему хочется сказать: «Прости, что так внезапно», ему хочется заверить: «Я люблю тебя»; Азирафаэль не говорит ничего, прострелив на вылете хрупкую бесконечность слогов, ртутная асфиксия горечи, сжавшая мягкую плоть носоглотки, разъедает его лживое трепетание губ, но он, по крайней мере, может притворствовать дальше — и этим и занимается, выдавливая из скованного сочленения зубов анфилады — хлипкие и невесомые; гаснущие в воздухе сжавшейся до точки комнаты под натиском мраморной крошки и гуталиновой золы. — Мне привиделось, — наконец начинает он, и это совсем не то, что он действительно хочет сказать, — но Кроули тут же послушно замирает, наплевав на обычную извилистость своих движений — замирает, внимательно глядя на него, — мне привиделось… кое-что. Довольно… странное? Я не могу сказать, что именно это было, — неуверенно продолжает Азирафаэль, — не то чтобы я не хочу, ведь видит Бог — прости, прости! — я сам не очень понимаю. Но я склонен подозревать, что это было предупреждение. А если так, то… — он передергивает плечами: получается как-то слишком беззащитно; а Кроули смотрит на него с внимательным прищуром — и Азирафаэлю неуютно, боязно, сладко под полотнищем такого его взгляда — но он очень хорошо знает, что с таким сложным лицом Кроули всегда пытается вникнуть в хитросплетения забыто-книжных подковырок слов. На какой-то миг в сознании проклевывается почти крамольная мысль — а что, если Кроули ему не поверит? Азирафаэль понимает, что такой возможности никогда и не допускал — но пока он ошарашенно обдумывает подобные перспективы, демон наконец издает какой-то полузадушенно-вопросительный звук: — Ты поэтому приехал? Азирафаэль, который свой сон использовал разве что как катализатор разворачивающихся действий, даже не пытаясь себя им как-то оправдать, мгновение подумал — и неохотно кивнул головой. — Да. Вроде того. Кроули задумчиво хмыкает, сильно прикусывая нижнюю губу — бледная тонкая кожа натягивается под нечеловечески острыми зубами, но не лопается — наливается изнутри ломкой краснотой, мажется рябиновым средоточием по стянутой подушечке четко очерченного рта; Азирафаэль поспешно отводит взгляд. — Думаешь, они могут попробовать нас еще раз подловить? — Да. Нет? Это неважно, — Кроули перестает терзать губу и поднимает на него взгляд — за первое Азирафаэль ему благодарен, на второе… что же, он все еще не знает, как будет это объяснять. — Я не из-за этого… Так рано. То есть да, по этой причине, но… не совсем, — фразы застревают у него в глотке, путаются в прощербленной витиеватости колотых оправданий — Кроули долго на него пялится, потом несколько раз переспрашивает, но Азирафаэль не помнит своих ответов и своих же слов — он не помнит, что говорит, но ему кажется, что это что-то очень непоследовательное и глупое; настолько, что через несколько бессмысленных пикировок, в его памяти совсем не отложившихся, Кроули вдруг ветвисто ругается и едва не вскидывает голову к небесам: он, конечно, тут же приходит в себя — переводит взгляд вниз, напуганный и раздосадованный своей реакцией — искренней, как февральский закоптившийся снег, а Азирафаэль ему почти завидует — демон отводит глаза, но у него хватает то ли упрямства, то ли сил поддерживать покосившийся порядок вещей, Азирафаэль демонстративно выпрямляется, готовясь принимать удар: он слишком хорошо понимает, что Кроули не выдержит жеманного перегноя пугливых ужимок — не выдерживал никогда, Кроули ненавидел не знать, — Азирафаэлю кажется, что он сейчас вспыхнет, как подожженный, размазанный по полу бензин — он этого на самом деле нетерпеливо ждет; и, как обычно, оказывается абсолютно, непристойно, возвеличенно прав: — Какого Дьявола? — взрывается наконец Кроули — Азирафаэль считает — недолго — что взрывается; на самом деле голос демона печален и тих. —  Ты врываешься ко мне без объяснений, водишь вокруг Бо… черт возьми какие хороводы, от прямых вопросов увиливаешь — как я могу понять, не случился ли новый Апокалипсис и не ломится ли мне в двери отрастивший рога Гавриил? Что нам делать? Что мне делать? Искать твой меч? Бежать на Альфа Центавру? Второй раз склеивать развалившийся на куски мир? — он обрывает свою тираду на сбитом фальцетном слоге, вскидывает на собеседника злые позолоченные глаза. Азирафаэль, кажется, вообще никогда не видел его в таком состоянии, суматошное: «Что я ему такого сказал?» бомбардирует его ослабленную грудь — он почти ненавидит себя в одно мгновенье, мягкого, заземленного, ломкого в торжестве заточенного гедонизма — не созданного для того, чтобы что-либо прямо говорить; но Кроули — традиционно — ведется, настолько хриплым и покорным кажется его внезапный вопрос: — Чего ты от меня хочешь? — Азирафаэль осторожно качает головой; молочная кислота встревоженных тахикардией мышц заливает ему брюшную полость: что-то внутри обмирает, гонится, щерится березовым соком слезливая сукровица мятных диастол, — но каждый выкрик Кроули бураном бьет в межреберный перекрещенный узор, вырастает аггельными издевками в проволочке папиллярных линий; и он, вопреки логике, успокаивается — ведь демон вел бы себя совсем иначе, будь ему хоть на каплю все равно? — Ты знаешь, — они оба знают, на самом деле — но Азирафаэль подстрекает, как всегда, не решаясь зарыться лицом в вытесанный подключичный грай — соцветие выемки, костей, натянувшейся смуглой кожи, — ты знаешь, не заставляй меня это говорить, — он не представляет, что будет делать, если Кроули его не услышит, не поймет, если внезапно откажется играть по расписанному его выращенной святостью сценарию — анемическому, пляшущему, лживому, — но Кроули дышит — тяжело, рвано, зло, выворачивает западно-осенним ветром дребезжащий темнотой оскал; Азирафаэль впервые не знает, чего же от него на самом деле ждать — он расслабляется, лишь когда Кроули — наконец-то — его целует; это совсем (наверное) не похоже на обычный человеческий поцелуй. (Сатиновая скверна врезается ему в гипертонию сосудов: губы у Кроули неожиданно теплые, сухие, честные — было не похоже, что он сам понял, что сделал; слава Богу, это понял Азирафаэль). Прикосновение кажется резким, горячным, отчаянным — ангелу очень хочется его законсервировать, задержать; но Кроули от него уже буквально отшвыривает — он вростает в пол напротив, в безопасности секундной медлительности шагов; Азирафаэль жадно рассматривает чужое лицо — Кроули выглядит полубезумным; он мечется в ледяном разрезе облицованной технологичным мраком квартирки, хохочет в цельнометаллическом давлении стен — проходит время, прежде чем Азирафаэль осознает, что это вовсе не метафора; Кроули действительно исхаживал полумрак своей комнаты, не зная, куда ему хотя бы встать. («А я говорил, что тебе здесь будет некомфортно», — нравоучительно думает ангел, на самом деле и вовсе не представляя, что этому демону может подойти. Подсобное помещение книжного, где Кроули становился неловким, но по-настоящему своим? Азирафаэль нерешительно отшвыривает эту мысль). Через время друг (друг?) успокаивается — плюхается с размаху на высокий барный стул, цепляется за свои пламенеющие волосы, словно намереваясь их отодрать — он выглядит надломившимся, немым, хрупким, Азирафаэлю видно кривую запятую его сгорбившейся спины; он не знает, о чем Кроули думает — но все внутри настойчиво призывает к тому, чтобы он хотя бы попробовал его переубедить. Выдолбленные гуттаперчей половицы не скрипят под его ногами; Азирафаэль осторожно пробирается по сшитым узловинам древесины, не выпуская из цепких когтей взгляда чужой горесклон плеч: солнце разлито в стыдливой прозрачности окон, вьюголикими нимфетками выгибается в них городская пыль — он бесцеремонно шаркает по глиттеру этих колдовских пятен, вышагивает стиснутое расстояние на эшафот; Азирафаэлю почти больно, когда он все-таки протягивает ладонь — а Кроули дергается в подкожном штормовом вале, и Азирафаэль с глубоким удовлетворением понимает, что у него просто не вышло подавить дрожь. Тишина почти кусается — она всегда была такой ядовитой, эта противная, гадкая, загубленная тишина, и он впивается пальцами в настороженные зубья очерченных позвонков, мажет окрыленными переливами по клавесину их вывязанных прерий; он не готов делиться осколками восторженных моментов даже с самим собой — но щедро делится и поцелуем, и ознобом, и тонким дозированным теплом; это помогает — по крайней мере, плечи под его руками перестает так судорожно колотить, — и вскоре Кроули отстраняется, прокручивается на стуле, выедает чужую оторопь несмелыми обстрелами зрачков; Азирафаэль пытается понять, стоит ли ему как-то изменить выражение лица, но что бы в нем сейчас не искал Кроули, он находит это и так — и вбивается ему в предплечье всей тяжестью своей головы, шепчет что-то в плюшевый осадок чужого рукава: Азирафаэль напряженно прислушивается, пытаясь выловить в этом шепоте знакомые перевязки звуков — и расплывается в улыбке, когда ему это удается; мягко перебирает пальцами свой одомашненный огонь. — По крайней мере, ты это понял не через несколько веков, — въедливо сетует он, не в состоянии оставить признание повисшим в оскаленных курганах тишины — и продолжает гладить остриженный затылок, пока Кроули не фыркает несвязно куда-то ему в плечо. Азирафаэль не знает, чего сейчас хочет больше: сидеть вместе с демоном на диване, дремать, разламывать пуховым подсветом неловкость отзвеневшей тишины? Он аккуратно перетекает в позе — с пятки на носок, обратно, он пытается притереться к чужим волосам щекой — его движения несмелы, но он и не пытается их как-либо о(б)суждать; чутье подсказывало, что у них еще было время — тысячелетия, иль годы, или дни? Азирафаэль задумывается об этом — но Кроули размягченно шевелится в кольце его сомкнувшихся рук; и он бросает на время встревоженные мысли — ему и демону еще долго придется наводить порядок за всколыхнувшимся миром, но это больше не пугает и не гневит. Все верно — им ведь придется за собой убраться; рассортировать сгноившиеся сомнения, безлико вымести встревоженные умы — ему спокойно с этой паникой; и Кроули, кажется, тоже — совсем, совсем — не хочет что-либо менять. Когда Азирафаэль-с-Земли его целует, все неуклонно возвращается на свои законные места. (Она наверху смешливо прикрывает веки — и отворачивается, бросая играть с чужой судьбой).
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.