ID работы: 8447710

О яблоках, скитаниях, Чуме и любви

Другие виды отношений
PG-13
Завершён
3
автор
Размер:
9 страниц, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
3 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Шёл по дороге. Шёл долго: сначала волосы почернели, потом кожа разгладилась, снова голос перестал чуть скрипеть, снова распахнулись глаза светло-зелеными с просинью миндалинами, перестали похрустывать суставы, а он всё шёл и шёл. Смотрел то по сторонам, то под ноги, да всё в мыслях блуждал. Здесь уже задували холодные ветры, трепали синий и зелёный шелк накидок, раздували его, раскрывая молочно-белую рубаху без единого шва и надреза, прилегающую к телу. До зимы, настоящей, холодной зимы было ещё далеко, но ветра кусались, обветривая губы, холодя руки. Перед глазами всё стоял Яблочный остров, но рано, рано ещё было возвращаться. Не время. Не такое "не время" как два года назад, полегче, но ещё не время. И не весна ещё, а не по весне нет смысла возвращаться, да и не дошёл до того, что ищет. Знать бы ещё, что искать... Новую яблоню? Дивные ноты? Невиданного зверя? Упавшую звезду? Ключи от давно павшего города? Координаты чудес? Чуму, которого сослали так давно, что уже никто не помнит, когда точно? Так бы и прошёл мимо очередного верстового столба, но на периферии взгляда вдруг промелькнуло что-то такое яркое, неуместное в здешнем почти вечном ноябре, что длится с настоящего ноября и до самого марта, что аж вздрогнул, поднял голову, уставился на жёлтое пятно у верстового столба. Светло-горчичная накидка, перетянутая солнечным поясом, под ней так же, как и у него, прилегающая рубаха цвета желтого спелого яблока, одуванчиковые штаны, заправленные в сапоги цветом как мать-и-мачеха, гриф как луком покрашенный торчит из-за спины, и всё, кроме сапог, переливается, блестит шёлком на вышедшем Солнце. Улыбается, щурит глаза, а глазищи даже отсюда видно, голубые как небо по весне. И стоит, пока не заметили, тише воды, ниже травы. -Долог твой путь, да молод твой век, - вместо приветствия вдруг произнёс, всё щурясь весело. - Куда идёшь, чего ищешь? -Иду сам не знаю куда, ищу, сам не знаю чего, - усмехнулся грустно, криво, а этот только шире улыбнулся. -Хороший путь! Возьми меня с собой, а? - уставился на этого дурного, в одеждах цвета сумасшествия, не выдержал. Какие тут уж приличия, когда ты пытаешься отпугнуть своими словами, а за тобой норовят увязаться? - Возьми меня с собой, куда мне домой с такой чумной головой? Не выдержал, тоже улыбнулся, хоть и неумело, уже забыл, как это делается-то. Вот уж, правда, голова чумная, весёлая, но дурная. -Зачем? Я всё один иду, со мной невесело, да и ты мне зачем? Что ты умеешь? - редко в спутники напрашивались, больно уж лицо было серьёзное, да взгляд нездешний, а коли напрашивались, так короткого разговора хватало, если не одной фразы, чтобы отпугнуть нежеланного, а этот, сколько не сверли взглядом, не говори, только больше тянется. -Вот я тебя и буду веселить, буду тебе служить серебром струн, золотом песни. Скучно тебе, поди, одному третий год идти? Да мне тут нехорошо в одиночку. До зимы сто верст, а ежели здесь умру? Не хочется, тут не пойми что, ни зима, ни весна, ни лето, ни осень, а так, болтается посерединке. А одному-то идти тоже не весело. Возьми меня с собой, куда мне домой с такой чумной головой? Куда мне домой с такой чумной головой? - пошёл кружиться вокруг него весело, напевая вопрос, приплясывая, словно не кусали злые ветра, не рвали жёлтые одежды. -Почему сразу умрёшь? -Да что ещё делать в этом бесконечном ноябре? Ни солнышка, ни снежка, ни травки, только ложись и умирай. И уходить отсюда не легче, всё равно будто идёшь к смерти. Нравлюсь видно я ей, вот только она мне нет, - о смерти говорит, а всё равно улыбается, посмеивается, приплясывает, то ли от холода, то ли от веселья. Чумная голова, одна фраза, вернее и не скажешь, точно Чума... Нет, не вспоминать Чуму, даже не помнить, пока не придет время поминать! Нельзя всё время ходить с незакрывающейся раной в сердце, невозможно всё заливать призрачной кровью. Достаточно яблонь с розовыми цветами на острове. А сам всё косил зелёным глазом на этого чумного, весёлого, всё улыбающегося да щурящегося, что-то мурлыкающего под нос. Может, и взять эту чумную голову с собой? С виду, правда, дурак дураком, но весёлый, может, с ним и правда немного получше будет? Да и дурак-то дурак, а про три года, верно, сказал, придет весна - четвёртый будет. Ежели одному не удаётся найти то, чего ищет, то может вместе с ним найдёт? Хуже не станет, а бросать в этом бесконечном ноябре кого угодно не стоит, только Смерть саму разве что оставить. -Ну, пошли, чумная голова, перейдём зиму вместе, а там увидим. Как тебя зовут? -Не помню, - и улыбается, улыбается! Имени своего не помнит, а улыбается! Размахивает широкими рукавами накидки, точно флагами, весь переливается на скудном Солнце, точно диковинный безумный цветок, которому взбрело в голову расцвести к зиме. -Как возможно не помнить своего имени? -Да я почти ничего не помню и не запоминаю. Я и лица своего не помню. Загляну в воду, подивлюсь, кто это смотрит, вспомню, что это я, а через пять минут и забуду. И с чужими именами то же, и с лицами, и много с чем ещё. Хотя вот диво, твоё лицо кажется знакомым, словно где-то уже видел. Потому-то и попросился с тобой, впервые такое случилось. Хотя иногда, так, что-то откуда-то пробивается... Да быстро забывается. Голова что решето. -И где дом твой не помнишь? - вроде и не хотелось говорить, привык уже идти, сжавши губы, так, что они спекались, всё думать про себя, но слова словно тянулись из него как сушёные яблоки на нитке из короба. -Нет! Да куда мне домой с такой чумной головой? Помню вот только, что погнали меня оттуда, даже и не знаю, может, и не ждут меня там. -И за что погнали? -Да так... Правым рукавом махну - все отправятся на войну. Левым рукавом махну - все покаются и уснут. Раз спою - польют слёзы из глаз, чернее, чем черна земля, а спою ещё один раз - всё, что есть, пустится в пляс. Видно, не угодил им в чём, вот и погнали. -А говоришь, не помнишь ничего. -Да разве ж это память! Помнить бы кто, откуда, за что точно, куда... А так, догадки, - и махнул рукой, перевесил гитару наперёд, запел в голос, и словно и правда веселее стало идти, легче, словно и не дули так дико ветра, словно и не было бесконечной грустной думы. Да всё равно вскоре уплыл в себя, глядел вроде вперёд, да всё больше в себя. И спутник вроде чуть притих, замолчал, только продолжал позванивать струнами, да посвистывать изредка. -А ты-то свой дом помнишь? - вдруг спросил чумная голова, ударив ещё разок раз по струнам и забросив гитару обратно за плечи. -Помню... Только не время ещё мне туда возвращаться. Иду, иду, а не знаю, зачем, чего ищу. Вроде и ближе к тому, приблизилось чуть время, а всё равно не знаю, к чему ближе, - и снова чуть усмехнулся, скосив глаза на весёлого спутника. Желтые одежды в свете раннего заката и вовсе засверкали, перекликаясь с желто-оранжевыми полосами на горизонте. Ладони, и те были, кажется, покрыты тонким золотистым слоем, словно в золотой краске испачкался, только сейчас заметил. Мягко и внезапно подкралась коварная ноябрьская темень, в которой ничего не видно, сколько не щурь и не распахивай глаза. Это не легкая прозрачная темнота Яблочного острова, струящаяся газовой тканью, напоенная сотней ночных запахов, это тяжёлая тьма, которую можно ложкой черпать и чувствовать, как она тебе сопротивляется и пахнет давящей сыростью перегноя и морозца. Рядом снова забренчала гитара, преувеличенно весело и бойко: и её хозяину было в этой ночи не по себе, и он заглушал это звоном серебристых гитарных струн. Кутался во все концы накидок, но спину старался держать прямо, не ёжиться, не сутулиться и только больше хмурился, стрелял зелёными глазами во тьму и всё больше, больше уходил в мысли под перебор струн над ухом, уплывая куда-то в туманные дали яблонь, моря и обманчиво тихих дней. Так было проще не чувствовать холода, опасения не найти приют на эту ночь, усталости от перехода длинной в несколько суток. Над ухом порвалась струна с крайне мерзким звуком, и тут же раздалось испуганное "А!" спутника. И не хотел бы, но вздрогнул, распахнул глаза, вывалился из иллюзий, резко развернулся на звук. Взметнулись сине-зелёные полы крыльями испуганной птицы, а спутник уже хохотал, вглядываясь во тьму дороги впереди, где маячили два огонька. -Я подумал уж кто-нибудь местный нас жрать пришёл, а это окна впереди! Сам уперся в них взглядом, но те не моргали, не двигались и изображали приличные окна вдали, а не чьи-то глаза или блуждающие огни. Где переждать ночь, было решено. В крошечной гостинице посреди рощи, где хозяйка была больше рада, что кто-то вообще прошел, а не деньгам, нашлись две сухие постели, маленькая печка в уголке номера и огромный чайник горячего чая, а больше ничего и не было надо. Маленькая, сморщенная как зимнее яблоко, старушка поохала, глядя на шелка путников, подкинула побольше дров в печку, и, забрав монеты, даже не посмотрев на них, скрылась где-то в глубинах домика. Утро наступило поздно и призрачно, скудно сверкнув красно-розовым восходом, и перетекло в сероватый, промозглый день, настигнув в дороге. И всё то же бесцветное небо, холодные ветра да изредка мелкая морось, брызгающая в лица и на одежды. Спутник на ходу прилаживал новую струну к гитаре, немыслимо изворачивая руки и всё что-то насвистывал, словно и не он ужасался этим ноябрём. Помучившись, он бросил это дело, засунул струну в глубины одежд, пару раз ударил по струнам, да вдруг вырвал из бесконечных раздумий, легко вернувшись ко вчерашнему разговору, будто это полчаса назад было. -Ну, расскажи хоть про дом, коли вернуться не можешь. Скучаешь ведь по дому, наверное... Все скучают. Многих встречал, лиц не помню, имён не помню, почти ничего не помню, но все скучают. И ты, поди. -И я, - и вдруг прорвало. Шёл, не видя дороги, и всё говорил, говорил, выговаривался за несколько лет, рассказывал о садах в бело-розовом пенном цвету, о призрачных кораблях, дважды в год идущих мимо и забирающих всех, кого тянет зов, о полупрозрачных жителях острова, о ветках яблонь, гнущихся от плодов, о росе на траве и яблоках в урожайную пору, о свежем запахе травы, воды, яблок, трав, об остром запахе дыма и пряностей, о белых ночах среди лета, о весёлых праздниках, о зверях, водящихся на острове, о диковинном олене, говорящим человеческим голосом и изредка выходящем к ним, о красивой, разноцветной осени, поре варки варенья, сушке яблок и заготовки прочих запасов, которые делаются скорее для удовольствия, нежели чтобы дожить до весны, да для случайных путешественников, о короткой снежной зиме, о зелёной дымке, о том, как его позвали корабли, как тонкие белые женщины сшили ему для путешествия рубаху без надрезов и швов, как ждал с появления первого листа призрачных кораблей, сидя на берегу, как ушёл с ними и идёт, идёт по миру уже который год... Говорил, говорил, да не заметил, как кончился крошечный день, и наплыли густые сумерки. Замолк, выдохся, выговорился. И спутник молчал, шёл рядом, светясь в полутьме жёлтыми одеждами. Так долго молчал, не свистел, гитару в руки не брал, что беспокойно стало. Заглянул в лицо, не выдержал, а вместо шута, весёлого обалдуя, увидел грустного, исстрадавшегося, измученного человека. Увидел всего на несколько секунд, закрыл он золотыми руками лицо, отнял, и уже снова улыбается, щурится, и будто бы даже искренне. И всё равно перед взглядом стоят печальные, беспокойные глаза. Но лучше не трогать его, хуже ведь станет. Тьма скрыла лица, только чуть светились в темноте глаза, но и через неё чувствовалась смягчившаяся, чуть ослабшая улыбка спутника. -Словно что-то знакомое... Хотя может, это мне и снилось, может, воображал, да кто знает, что приходит в пустую-то голову. А голова не пустая, голова ясная, только у людей с кристально ясной головой бывают такие прозрачные глаза, как горные озёра, где сотни метров, а видно дно. И поверхность гладкая, чистая, разве что ветерок пошевелит или случайно упавший камешек круги пустит, а дно всё каменистое, колючее, страшное. Смотреть сверху красиво, а на дно мало кому захочется. А тому уж надоело размышлять, взмахнул широкими рукавами, взлетели неведомо откуда огоньки и пошел впереди, пританцовывая, напевая всё, да так хорошо, так до сердца, что невозможно было уходить совсем в себя, позволять сворачиваться душе ёжиком, всё хотелось, если не присоединиться, хоть немножко подпеть, помурлыкать тихо, сотворить хоть что-то. И тоже взмахнул руками, запел негромко, плавно, как в старые добрые времена, когда петь брался Чума, и от его песен танцевало всё, потому что ему так хотелось. И он пел, пел в первый раз с тех пор, как Чуму сослали... Нет, рано, ещё не весна, нельзя ещё вспоминать! Петь, петь и не помнить, не давать вскрываться той огромной ране, покрывшейся с прошлой весны тонкой коростой! И пели, и танцевали средь огоньков две фигуры: желтая и сине-зелёная, забыв о том, что вокруг ноябрьская ночь, что в роще кто только не водится, что они знакомы только второй день, что впереди страшная холодная зима, что несут оба в себе тяжкие страдания. И смешались в воздухе нездешние, не по времени запахи, будоража лесных зверей: вода, зелёные яблоки, розмарин и жасмин, пыльца, сладкие, хрусткие, надкушенные желтобокие яблоки. И взлетели вновь жёлтые рукава, и закончилась песня. Не хотелось больше, выдохся, навалилась усталость длинного перехода. Ужасен был этот ноябрь, будто десять сотен ноябрей сложили вместе. Раньше мог идти без перерывов три дня, пять, неделю, а тут так ужасно, так мерзко, что каждые сутки требуют хоть пару часов отдыха, можно и без сна, лишь бы посидеть-полежать, набраться новых сил. Опустился под дубом, закутался в свои одежды как в одеяло, да тут же и спутник привалился тёплым боком, словно только что его солнце грело, завозился, устраиваясь поудобнее. -Что у тебя в кармане? Оно мне в бок упирается. Зашарил во второй накидке-жилетке цвета неспелого яблока, нащупывая карманы, да вытащил два зелёных яблока. Уже и забыл, сколько их притаилось в одеждах, вспоминал хорошо, если раз в несколько недель. Протянул одно спутнику, второе собрался было сам съесть, да снова задумался, засмотрелся, вспоминая Яблочный остров. Снова бы думал вечность, снова так и не съев своё яблоко, но над ухом раздался смачный хруст и хлюпанье втягиваемого сока. Спутник с таким удовольствием хрумкал яблоком, откусив за раз добрую четверть, словно не ел их, по меньшей мере, год, ежели не больше, при этом страшно их любя. Снова полез в накидки, на этот раз в четвёртую, самую близкую к телу, светло-светло голубую, как набирающее цвет весеннее небо, вытащил ещё яблоко, молча отдал. Потом подумал, достал из верхней накидки, темно-синей, словно глубокое озеро, третье и положил ко второму и сам молча, по маленьким кусочкам, захрустел своим. А желтый широкий рукав снова взлетел, и опять взвились жёлтые мелкие искорки, рассеивая густую, черничную темноту. Откинулся на дерево, расслабил глаза, позволил себе самому чуть прислониться к спутнику, с таким удовольствием поедающего яблоки прямо с огрызками, даже семенной коробочки не оставляющего, и показалось, что снова на Яблочном острове, снова решил провести ночь не дома, а под дальней яблоней, и мельтешат перед глазами светлячки, и сейчас упадёт яблоко на голову, и задремлет он, хоть и не спал по-настоящему с тех пор, как в пути, то как в чёрную кому проваливался, то с закрытыми глазами лежал, и проснётся на прозрачном прохладном рассвете. И правда, задремал, совсем улегшись на спутника, слыша сквозь сон тихий перебор струн, птичий свист да чувствуя горячую руку на волосах. Решил бы, что это и правда птица заливается в ночи, если бы не знал, что в этой роще никого, кроме воронов, сов да галок сейчас не встретишь. И всё казалось, что ближе, ближе к тому, что искал, да никак не мог найти. Очнулся, когда самый мрачный, самый черный и непроглядный час прошёл, ночь пошла на убыль, даже облака чуть отступили. Встал, расправил одежды, в которые во сне завернулся как в кокон и пошёл, снова пустив спутника чуть вперёд. Всё равно дорога одна, не собьешься, а идти, когда впереди в мотонной однообразности серо-черной рощи маячит желтая фигурка, не выпускающая из рук гитары, сыплющая шутками, песнями, историями, всё ж чуть веселее. Ветра становились всё злее, всё сильнее, швыряя в лицо вместо мороси горсти мелких брызг со снежной крупой, потом преимущественно крупу, а там уже снежинки полетели, налипая на ресницы и волосы, припорашивая одежду, тая на коже. До зимы, настоящей зимы оставались какие-то пара верст. И на протяжении всего пути спутник затихал и затихал. Всё меньше сыпались шутки, всё тише становился перебор струн, всё меланхоличней песни, всё медленнее шёл, поравнявшись, всё слабее улыбался, ссутуливался, даже запинался, чего с ним не случалось, даже когда он плясал там, где через дорогу переползали сотни корней. Зима накрыла, словно схлопнулась вокруг. Оборвалась роща, оставшись позади чёрными деревьями, и впереди, раня глаз яркостью, раскинулось бесконечное пространство, усыпанное снегом так густо, что дорогу, сужавшуюся до тропки, вьющуюся ниточкой, с трудом можно было различить. И спутник окончательно замолк, как оборвало. Непривычно, неуютно, страшновато после нескольких дней совместного пути, только снег скрипел под ногами и ветер свистел. Сам молчал поначалу, уплывал в мысли и выныривал, чувствуя чудовищную тревогу от этой тишины, потом не выдержал, тронул спутника здесь за плечо и услышал тихое, едва различимое за ветром: -Здесь вот я и умру. И снова молчание, ужасное, терзающее уши молчание. Наклонился, заглянул в лицо спутника, да так и стало на месте дурно. Столько печали, столько тоски, обречённости, ужаса, страдания вылилось на него, что уже от этого можно было бы лечь здесь, в снегах, и ждать, когда тебя заметет, когда заберёт тебя смерть. А он нёс это в себе, нес весь их общий путь, нёс до этого, несёт сейчас. И как, из-за какого чуда он не сошёл с ума за всё то время, да ещё и ухитрялся притворяться, что всё хорошо, что весел он, дурить, петь, шутить? Почему не лёг где-нибудь, пока шёл до их встречи, не решил умереть? Или хотел дойти до зимы, в ней умереть? Но боже мой, откуда всё это в нем, как оно родилось и почему эти голубые глазищи кажутся такими до боли знакомыми? Хотел было ещё сердца коснуться, помочь, разделить, но золотые руки прижались к груди, крепко стиснувшись, да так и брёл, почти не поднимая ног, оставляя за собой длинные борозды в снегу. Будто не было у него всех тех сил и умений, будто не из-за него летали золотые искры, не пелось и танцевалось только потому, что ему так хотелось, не очаровывались им, начиная от случайных встречных зверей и кончая престарелой хозяйкой гостиницы, не послушался его даже волк, встретившийся в ночи и намеренный поживиться путниками, развернувшись и уйдя, странно подергивая лапами, будто приплясывая, не благодаря ему он ночью впервые за несколько лет уснул. -Не умрёшь, - сказал так твердо, так уверенно, что не было у того никакого морального права умереть, никакой возможности. А потом откашлялся, вздохнул, собрал все силы и запел. Громко, звонко, разрушая эту ужасную тишину. Теперь его очередь. По своей воле, сам, не с подачи Чумы или спутника не пел множество лет, с тех пор, как Чума ушёл и наконец, прорезался голос. Знал, что на морозе подолгу поют либо сумасшедшие, либо колядующие, но пел, пел, сколько хватало лёгких, холодного воздуха, жгущего горло. Пел, видя внутренним взором Яблочный остров, покрытый кипенно-белой и розовой пеной цветов, пел в твердой уверенности, что идёт к нему, пел, клянясь себе, что доведёт спутника до конца этой проклятой весны, доведёт живым и невредимым. Вот только до весны было впереди ещё сотня верст, а может и больше. Сотня верст длинной, бесконечной зимы. Солнце закатывалось, растянув узкую красную облачную нить по горизонту, когда вдали показались чёрные маленькие домики, целый маленький город. Надо было отдохнуть, силы были на исходе, а спутник так вовсе едва волочил ноги, взрывая борозды в снегу. Голос грозился сорваться в любой момент и ускорил шаг, стараясь успеть, пока солнце не село окончательно. Домики приближались и приближались, пока не стало видно, что окошки у них пусты и просвечивают, сверкая стёклами в последних лучах заката. Город был мёртв. В город вошли уже с темнотой. Дома были целы, но черны так, будто обгорели, и пусты. Заходи куда хочешь, садись в пустых комнатах, делай что хочешь. Ты тут один. Зашёл в один из домов, даже не глядя, всё равно они все одинаково пусты, черны снаружи, серы и полны обломков внутри. Усадил бережно спутника у стенки, прикрыл плечи удивительно целым, даже почти не пыльным пледом, лежавшим на полу, и стал потихоньку собирать обломки, складывать их в костерок. Где-то в карманах должны валяться спички, он помнит. Собирал, собирал, вышла уже приличная кучка, скоро можно поджигать, да вдруг за спиной раздался гулкий мерный стук. Бросил сбор, развернулся и увидел, как бьется спутник головой о стену, всё стискивая грудь руками, так, что с ладоней уж золото посыпалось, мерцает во тьме. -Господи, ну что ты! - бросился к спутнику, упал рядом, прижал к себе, не давая биться, гладя по волосам. И услышал тихий всхлип, за ним другой, третий, задрожал спутник в руках, послышался горячий, сбивчивый шёпот и, прислушавшись, разобрал: -Да зачем, зачем мне жить-то? Я же ничего не помню, не знаю, только сердце болит, да сны снятся, да лучше б не было их! К чему я? Ненавижу, ненавижу, ненавижу себя! На кой нужна эта треклятая жизнь, если у меня памяти нет? И только и мог, что гладить, да приговаривать: -Ну тише, тише, что ты, что ты... - не умел по-настоящему успокаивать, чтобы сердце сразу отпускало. Но и это было хоть чем-то. Успокаивался спутник, разжимал руки, иссякали слёзы, выворачивался из рук, сворачивался у стенки. И хорошо, и ладно, пусть сидит, а он костёр пока разожжёт наконец. -Что за сны? Расскажи, может, полегчает хоть чуть, - попросил, как заплясали мелкие язычки пламени, заглядывая в равнодушное, блестящее от слез лицо, присаживаясь рядом. Не получалось всё коснуться сердца хоть на секунду, но надежда ещё жила. И спутник заговорил, вяло поначалу, измотанно, а потом всё живее и живее, рассказывая о снах, о полупрозрачных людях, о деревьях, усыпанных желтыми яблоками, о синих-синих реках, быстро струящимися через долины, о таких плотных туманах, что казалось, спустились на небо облака, о том, как несётся он через сады и долины на коне, о переборе сотен струн, о танцующих юношах и девушках на полянах каждый сезон, о заливистых птичьих трелях в лесах, о соленом пенистом море и галечных пляжах, о маяке на утёсе над морем. И тоске, безумной, неизбывной тоске и отчаянии, которыми были пронзены эти сны. Такой тоске, что не выдержал, взвыл от неё и замолк, свернулся в комочек на полу, закрыл руками лицо, не шевелился. Уснул. Подбросил последних обломков в костёр, улегся рядом, натянул на обоих лоскутный плед, пахнущий чем-то металлическим, пылью и коротким бесконтрольным страхом, тоже свернулся клубком, прижался покрепче: вместе теплее и, может, если их головы соприкоснутся, то он увидит его сны о Яблочном острове, радостные, полные предвкушения встречи, лишенные этой убийственной тоски. Пусть хоть одну ночь она не будет его мучить. И острожно, стараясь не потревожить, протиснул руку к его сердцу, под золотые ладони. И задохнулся от кошмарного смешения всех чувств, от безумной, разъедающей ненависти к себе, от постоянной тоски по тому, что видит только во снах и с трудом запоминает, от мучительной пустоты головы и титанических усилий, чтобы удержать в ней хоть что-то, от постоянного гула роящихся в ней песен, историй, мелодий, обрывков снов, которые не удавалось упорядочить и найти в них по-настоящему важное, от скорби и грусти, захватывающих, стоит только на минуту прекратить заполнять окружающее пространство и себя музыкой, шутками, болтовнёй, стоит только перестать притворяться весёлым дураком, от всепоглощающего страдания, от постоянного желания не сделать следующий шаг, не сказать следующее слово, не встать, просто лечь и умереть. И это только малая толика того, что он мог забрать, оттянуть на себя и оставалось только гадать, насколько больно, ужасно, страшно, тоскливо ему в этом мире. И только где-то там, глубоко внутри, его тянула какая-то ниточка, что-то, что он помнил точно, и это было очень-очень важно и из-за этого нужно было жить, нужно было держаться, шутить, петь, танцевать, плакать и биться головой о стену, когда никто не видит. Задохнулся от этой ужасной муки, с трудом пропустил её через себя и прижался ещё крепче, изо всех сил стараясь уснуть. Он должен увидеть его сны про Яблочный остров. Очнулись, когда было совсем светло и так же пронзительно холодно, как вчера. Угли истлели совсем, остыли и покрылись тонким слоем инея. Нужно было идти дальше, уйти отсюда как можно скорее. Над мертвым городом висел белый слепящий шар Солнца и витал одинокий сон, чудом сберегшийся. Город как будто выжгло изнутри, уничтожило всех жителей, разломало их имущество, опалило снаружи дома и оставило их посреди этой бесконечной зимы чёрными коробками. Тут всегда была зима. Даже когда в роще цвели деревья или бушевало лето. Спутник всё так же с трудом тащился, почти не открывая глаз, заломив брови. Шёл поначалу за ним, чтобы поддержать, чтобы не дай бог не свалился в сугроб умирать, но понял вскоре: с такой черепашьей скоростью они будут месяц идти через зиму. Надо ускоряться. Задумался, примерился, и, извинившись на всякий случай, подхватил его на руки. Тот только и свернулся чуть, да прислонился головой к сердцу, даже не держась. А весил-то и вовсе всего ничего, как ветер только не сдувал! И сам понёсся быстрее ветра, как только ноги могли. А он свернулся лишь ещё сильней, совсем закрыл глаза и так притих, словно и правда, умер, только сердце чуть билось. И несся день, ночь и снова день, пока снег не захлюпал под ногами серой кашей. Зиме приходил конец. Тут и не выдержал, сел на землю на ближайшей проталине и прислонился к первому дереву. Усталость давила тяжёлым каменным прессом, тем, что на острове выжимали сок разом из сотни яблок. Спутник всё не шевелился, придавив руки, несмотря на свой крошечный вес и, встревоженный, прижал руку к сердцу. Едва билось. И как ни устал, как ни измучился, но вскочил и снова понесся, не разбирая дороги, пока совсем не упал. На молодую траву, под деревом в зелёной дымке и тут же уснул, не чувствуя тела, крепким беспробудным сном, который не способно ничто прервать. Очнулся неизвестно когда, не соображая где он, что он, сколько он спал, тут же бросился к спутнику и прижал руку к сердцу. Не билось. Ни стука. И не выдержал, тихо заплакал, уткнувшись в колени. И стал выплывать Чума из памяти, не было больше сил держать это в себе. Зазвенел смех в ушах, забренчала гитара, всплыли бесконечные проделки, шутки, выдумки, безумные идеи, вспомнилось, как плакали от его песен и тут же смеялись и плясали, стоило песне смениться, вспомнилась война, единственная война в истории Яблочного острова, начатая по одному взмаху рукава и законченная по другому, после которой все на полгода уснули, вспомнились побеги в самые глубины острова, на потайную поляну к маленькому водопаду, когда и сбегать-то было не от кого, но очень ему хотелось придумать себе это, вспомнилось, как он сидел сутками у себя дома и после нескольких суток, а то и недель без сна и отдыха вытаскивал оттуда на свет божий очередное изобретение разной степени полезности, вспомнилось, как он забирался на яблоню и играл и пел соловьём, как вгрызался в жёлтые некрупные сладкие яблоки, как терял его и находил в самых неожиданных местах с книгой, как с жаром спорили о книгах, о науке, о жизни долгими зимними вечерами, как носились на лошадях по острову наперегонки, как ходили на пляж собирать янтарь и он мастерил Чуме украшения, как нервничал, каждый раз, когда Чума попадался на проделках, как с безумным энтузиазмом Чума помогал с праздниками, как чинил фонарь смотрителю и усиливал его свет в сотни раз, как говорил с ветрами и ангелами, как плел гирлянды из одуванчиков и они не увядали по его воле до самой осени, как встретили в чаще оленя с человеческим лицом, как его отослали к берегам Бесславья... И ударил в нос запах жёлтых надкушенных яблок, жасмина и пыльцы, и вскрылась снова рана на сердце, полилась эфемерная кровь, и вскочил с земли, заходил меж деревьев, прижимая руки к сердцу, заливая траву слезами и кровью. -Чума, господи ты, боже мой, Чума, Чума! Сердце болело невыносимо, казалось, не пережить этого, но переживал каждый год, зарастала рана, покрывалась тоненькой корочкой до следующей весны, когда снова не оставалось сил и желания не помнить Чуму. И только и мог, что ходить, плакать, держаться за сердце, чтобы не разорвалось, падать под деревьями и плакать в траву, когда не оставалось сил, и вспоминать, вспоминать, вспоминать, не видеть ничего, погибая под этими горами воспоминаний. Поминать. И не знал, сколько плакал, сколько ходил, уж голова заболела, как раздалось вдруг тихое: -Авалон... Авалон... Имя! Его имя, на родном языке! Метнулся к спутнику, бросился на колени, снова прижал руку к его сердцу, второй продолжая удерживать своё. Ожил! Лежал с закрытыми глазами, бледный, как небо в белые ночи, но живой! И всё шептал: -Авалон, Авалон, Авалон... -Здесь, я здесь, - отзывался и всё вглядывался в лицо, сверлил его взглядом и было оно до боли знакомым и одновременно каким-то новым, и всё не могло никак пробиться знакомое. А спутник тем временем открыл глаза, распахнул двумя голубыми плошками, уставился в глаза ему и только повторял: -Авалон, - словно других слов не знал. Сел, завертел головой и снова уставился на него с такой беспомощностью в глазах, с какой смотрят только на единственное знакомое в абсолютно неизвестном месте. Голова заныла, зарябило в глазах в попытках извлечь то знакомое из памяти. -Авалон... - и вдруг расплакался, уткнулся в золотые ладони, перешёл на общий язык. - Не помню. Ничего, ничего не помню. -Тише, тише... - обнимал, гладил по спине и всё тащил, тащил это знакомое. - Меня-то ты знаешь, значит, что-то, да помнишь. Тише, тише... -Это ты? Ты? Ты же?! - и вцепился в него с таким отчаянием, что затрещала верхняя накидка, всё заглядывая в лицо. -Я, я, - и всплыло, вынырнуло, взломало, пробившись через блоки, понаставленные в голове от нежелания страдать бесконечно, как нарвал через толщу льда. Чума. Это Чума, просто стало что-то с ним, как ожил, изменился, да так, что узнать сложно. И сам стиснул, шепча горячечно: -Чума, господи, Чума! Нашелся! - его, его искал! За ним ходил несколько лет по миру, за ним звали его корабли. -Чума... Я - Чума? -Да, да! -Нет, ничего, ничего не помню! - и снова уткнулся в него, покачивась, повторяя опять: - Ничего не помню, всё забыл! -Вспомнишь. Всё вспомнишь, ты лучше всех всё помнил. Спой. Ты же Чума, всегда всё помнишь и знаешь, - кивнул, утер слёзы, сел на колени, внимательно глядя на него и потянулся вдруг, кладя ласково ладони на сердце: -А вот этого больше не надо, - и умолкло, заросло сердце, не мучая больше его. Не покрылось тонкой красной шершавой коростой, совсем заросло, только шрам, оставив, без шансов снова вскрыться, не позволяя более заливать всё душевной кровью, оставляя её внутри. Отпустило, перестало болеть и рваться на части, зазолотились трещины, и стало так легко, так хорошо и небольно, только сейчас позволяя осознать, что болело всегда, только вот по весне совсем плохо становилось, грозя каждый раз убить. А Чума встал осторожно, покачиваясь на тонких птичьих ногах, вытянулся во весь свой небольшой рост, помолчал чуть, вслушиваясь в музыку весны и запел. Залился песней, да не как прежде, отчаянно, пронзительно даже в самой весёлой песне, словно соколиный крик слышался, а соловьем, выводя рулады, выделывая голосом коленца, разливаясь мелодией, как когда-то, много-много лет назад, так много, что с трудом мог припомнить точное число. И смягчились черты лица Чумы, снова приобретая всё более знакомые черты. Исчезли наметившиеся скорбные морщины на лбу и переносице, так неуместно выглядящие на молодом весёлом лице, перестал нос напоминать клюв маленькой хищной птицы, выпрямляясь до прежней прямой линии, пропала легкая постоянная напряженность лица, стала открытой, такой привычной и простой улыбка, выпрямилась спина, всегда чуть ссутуленая, да так, словно сейчас вырастут из неё крылья, и не касались почти, казалось бы, пальцы гитары, и не переворачивал её вперед, а уже она в руках, уже заливается мелодией, вплетаясь в песню золотой нитью, бывшей там всегда. Оставалось только в лице что-то новое, ещё непривычное, словно след его скитаний, отпечаток хищной птицы, улетевшей навеки. И пел, пел, умещая в песню всё, случившееся за годы скитаний без памяти, как сослали после последней песни, как оказался на берегах Бесславья в чистом поле, как летали там осколки и пули неслучившихся войн, как ударил в голову осколок, как очнулся, лишившись памяти, как больно, мучительно, ужасно было ничего не помнить, не знать, только держать в голове, что тебя за что-то сослали, да не зная при этом, за что, как выл, плакал, бился головой о скалы до кровавых ссадин, пытаясь хоть что-то вспомнить и не получалось, как вынудил себя смириться с этим кошмаром, как поклялся себе всегда быть веселым и всегда с огромным трудом держал это в памяти, теряющей всё, как убила в первый раз его зима, распластав своей тяжестью, холодом, бесконечной белизной, как снился ему каждую ночь Яблочный остров и всегда просыпался он с мукой, уже забыв сон, но помня ту бесконечную тоску, переставшую вскоре вовсе отпускать сердце, как случайно находил новые жёлтые одежды взамен белых, в которые был обряжен при ссылке как мертвец, как встречал и забывал спутников, как скитался в одиночку, погружаясь в пучину безумного смешения разбитых на осколки воспоминаний, из которых с великими трудами смог вытащить только имя Авалона, да лицо его, как вспоминал их каждый час, лишь бы не забыть снова, как трясло его, когда вступал в раннюю весну, от воспоминаний, одолевавших так сильно, что голову сдавливало тисками, что старался скорее от неё сбежать, лишь бы это кончилось, как тихо плакал, просыпаясь ночами, как бился головой о стены и колол о неё дрова на показ, выставляя себя шутом и надеясь в душе, что это либо его убьёт, либо совсем избавит от памяти, как серо и без было ему в том бесконечном ноябре, как увидел его, Авалона, на пути и понял, что ему надо во чтобы то ни встало навязаться в спутники, как ещё сильнее его стали одолевать рои осколков воспоминаний, колющих голову изнутри, как ужасно, больно, страшно было ему в эту зиму, как никогда не было, как хотелось скорее умереть, лишь бы кончилось, как, казалось, наконец, уснул навеки и как очнулся словно в первый раз, как одолевал его тот злой, колкий, шипастый ужас бесконечного, никогда не складывающегося калейдоскопа в голове, и как выплыло первым делом имя его, как увидел его лицо, стоило открыть глаза, и как стало сначала страшно, а потом словно встряхнули всё, как прикоснулся к родному сердцу, как залил всё золотом, и всё встало, сложилось, склеилось, вспомнилось. Как перестало терзать изнутри, перестало трясти, рыдаться, выворачиваться, мучиться. Как стало хорошо. Спокойно, радостно и хорошо. И вывел последнюю руладу, и замолк, сел рядом с Авалоном, приткнулся к нему и попросил: -Дай яблоко, - и высказалось в этом всё, что только теперь можно было сказать. И любовь, и отпустившая тоска, и нежность, и радость. -Пора домой. Яблони скоро зацветут, - ответил Авалон, вкладывая в руку впервые появившееся в кармане жёлтое яблоко. Корабли уже плыли.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.