ID работы: 8449611

Происки в духе купидона

Слэш
R
Завершён
47
Размер:
13 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
47 Нравится 9 Отзывы 8 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

Они оба были моими сыновьями.

Я знаю те туманы, вьющиеся между пальцев, белесые и невесомые, как роса, падающая с листьев, которую люди называют временем. Оно плавно двигается, вальсирует, а я хватаю его иногда, чтобы не путаться в своих поступках. Иногда я забываю, где бывал, и что видел, и, самое дрянное — что делал. Когда такое происходит, я хватаю время и провожу по нему пальцами, как по струнам арфы, что на логотипе Гиннеса. И всматриваюсь в то, что утрачено было моей дырявой головой. Шучу. Я ничего не упускаю из вида. Я шагаю по коридору школы Святой Марии. Эта Ирландия, как вам нравится? Канонизирован каждый куст. В каждом втором доме проживает какой-нибудь святой. На острове пять миллионов человек, и ровно половина из них — с нимбами над головами, однако же я и трети из них не встречал в том месте, где им положено быть. Причем школа Святой Марии ничем не отличается от школы Святого Эндрю, которая — вылитая копия школы Святого Дэвида, что на улице Святого Себастьяна. На углу там же паб, и, по моему мнению, люди, обитающие там с открытия и до часу ночи, святее всех этих Эндрю. Мне лично нравится слово «свяще». Я его сам изобрел. Звучит благородно и церемониально, и передает тонкую мелодию деликатности, присущую подобным темам. Я иду по коридору школы Святой Марии, а может быть, это та частная школа Святого Патрика, которая в будущем делит пространство пустыря с огромным, расползшимся, как раздавленный жук, Лидлом. Тогда Лидл еще не построили, на радость местным, и до рынка надо было идти аж в город. А это целых семь километров. Ну и люди, жизнь у них сложная. По краям дороги, обычной дороги, растут дикие маки, и все такое прочее. Я иду по коридору, потому что знаю, что пришло время навестить моего сына. У него дикие глаза брошенного в ночное озеро новорожденного котенка, который враз оказался гепардом. Кровососущим… крылатым… черным гепардом, скажем так. Поэтому, хоть я его и не видел, я не боюсь, что его не узнаю. Среди остальных людей он и для обычного глаза замечателен: худосочный (прямо как я), с угловатыми плечами и острыми косточками у кистей рук, а ладошки увиты венами. Анемичный, большеголовый ребенок с глазами, слишком большими для его лунного круглого лица, и бровями, которые достались ему от почившего актера итальянской уличной труппы. Некоторые его замашки, так и отпугивающие остальных, тоже театральные, завораживающие, слишком взрослые. В том, как он смотрит вокруг своими глазами-летучими мышами, столько дикости, сколько у ребенка отродясь не может быть, и та часть меня, которая еще умеет волноваться, иногда лениво подергивает меня за шестое ребро. Вдруг заметят? Но даже когда люди замечают — что с ним что-то не так, что он слишком молчалив, что он слишком красив, как оживший нарцисс, что он говорит страшные вещи, такие вещи, от которых у взрослых идут мурашки… они убегают, а не бросаются звонить… впрочем, куда им позвонить? В местное отделение преисподней? Алло, у нас тут дьявольский ребенок бритвой рассекает локти своим одноклассникам, заберите его! Такого адреса у него на обратной стороне шеи не написано. И адреса своего дома он сам не знает. И волосы его, черные, топорщатся у шеи маленькими вьюнками, и капризный рот, которым, я знаю, он еще будет делать и говорить такие вещи, что порой и у меня что-то вроде мурашек… и все это сделано только ради одного. В коридоре школы он не нашелся, мой измученный Джимми, и я иду в сад, во двор школы. Небо над Саттоном как всегда: не то йогурт, не то дождь. Я щурюсь, глаза, даже мои, слепит ирландское солнце, даже спрятавшись за тучи. Предательское, коварное солнце, как их омуты с водорослями и кувшинками в форме разинутых пастей. Он сидит на скамейке в круглом дворике, оцепленном уродливыми квадратными колоннами, черную голову склонив над книжкой. И если бы он не читал свою книгу, что он делал до надоедливости часто, он бы тоже смотрел на меня, как делали все остальные дети. Импозантный мужик вроде меня нечасто захаживает в католические школы, а когда подобный тип все же является, он приходит в кабинет директора, и для детей это обычно плохие новости. Ну, вы поняли. Я могу шутить такие шутки, потому что хочу, остальные — нет, но не говорите моему другу. Я сажусь рядом с ним. И он, с присущей ему грациозностью, шестнадцатилетний малец, усталый, как проститутка из Нового Орлеана, худой как щепка и гармоничный, кровь с молоком и нефтью, спокойно поднимает голову. Он не встречает меня типичным взглядом подростка: округлившиеся глаза, прямой, твердый взгляд, на который можно наткнуться и проколоть себе легкое, взгляд «я даже не хочу знать». Он смотрит на меня водянисто, чернильно, мягко. С любопытством. И с легким раздражением. Он смотрит на меня, мой пиджак, мои темные джинсы и длинный серый галстук, на красный воротник и шаловливую серьгу в левом ухе, на вздернутые на макушке волосы, и острый подбородок, и нос-клюв. Я смотрю на него, но не изучаю, как он меня. Я смотрю больше — как-ты-тут, а он смотрит — прокалывает дырочки. Я знаю, что многим людям выдержать его прямой взгляд очень нелегко. — Что читаешь? — спрашиваю я, зачем-то с сильным акцентом. Он молчит несколько секунд, а затем прикрывает книгу, поворачивая ко мне обложкой. — Волшебная гора? И тебе нравится? — и искренним изумлением спрашиваю я. Не сводя с меня испытующих глаз, он кивает. Может быть, я перестарался, создавая его. — Я добрался только до середины, — задумчиво бормочу я, начиная рыться в пиджаке, и его глаза, словно плети, сигают мне во внутренний карман быстрее, чем я успеваю запустить туда пальцы. Я вытаскиваю серебристую зажигалку. — Здесь не курят, — говорит мальчик, низким, тяжелым голосом, который ему не подходит по габаритам, и я ухмыляюсь ему. Я вижу, что волоски у него на затылке приподнялись, что уголки бровей взлетели, а носочки кроссовок впились в асфальт. Он собрался, как избитый хорек, над которым снова занесли палку, готовый предпринять последнюю попытку убежать. — Здесь дети, — добавляет он, завороженно глядя на мои пальцы, пока я зажигаю себе сигарету. Я пожимаю плечами, мол: пусть кто-нибудь ко мне подойдет и попробует меня остановить. Голубоватый дым на секунду застилает его, и я будто бы вижу в этом тумане то, каким он будет через двадцать лет: его львиное угловатое лицо, глубоко посаженные глаза, лоб вампира, зачесанные назад, блестящие волосы; его масляное, лунное лицо. Для этого я и закуриваю: так мне легче видеть будущее. Некоторые шарлатанки используют для этого хрустальные шары, в которых, по сути, дым тот же самый. Я отмечаю про себя, как он говорит «тут дети», не относя самого себя к группе. Он — не дети. Он — Джим Мориарти. — Можешь расслабиться, — говорю я, — я пришел помочь. Он ведет головой, принюхиваясь к воздуху, только вот его ноздри не шевелятся. У него на плече футболки крошечная дырочка, сквозь которую видно белую кожу. Старые светлые джинсы висят. Кроссовки не побывали еще разве что в океане — я знаю, потому что Атлантика, вкусив чужую вещицу, обычно ее не возвращает. Я знаю, что над ним в школе издеваются. Я знаю, как он за это мстит. — Я даже не знаю, кто ты такой, — глухо, финально отвечает Джим. И по моему лицу ползет, клянусь, змеиная ухмылка, так я доволен. Люблю, когда эпично, что уж сказать. Но я не выдам ему себя, потому что слишком рано: так мне говорит мой туман. Дети во дворе бродят как зомби: девочки с выпуклыми животами в розовых бадлонах и с огромными резинками в каштановых волосах. Какие-то пацаны чуть помладше Джима копаются в клумбе, по локти в земле. Пацаны постарше исчезли со двора: курят за школой. Несколько отличниц жмутся к дверям, выслушивая звонок, в коротких юбках, отшпаренных так, что они стоять будут и без их бедер внутри. Джим сидит, согнувшись как загогулина, и пока все в своих новых шмотках пахнут порошком, кондиционером, сладостями, потом и угрями — он пахнет как лесной мох, как поганки, и как волосы его матери. Мать его была той девушкой, которую ты не заметишь, если она торчит в комнате с еще сотней женщин. Она не была ослепительной красавицей — по крайней мере, не с первого взгляда. Чтобы увидеть ее по-настоящему, надо было сдирать с нее кору. Но если уж ты ее заметил, то ловишь ее взгляд, который она и передала своему мальчугану: такой взгляд, на который не ведутся юноши ее возраста. Такой взгляд, который привлекает поживших мужиков: медленный, задумчивый, по которому читается, что она думает о сотне вещей одновременно. Что она слышит шум их мыслей в ушах, и ей ничего не надо говорить. Я имел удовольствие смотреть ей прямо в глаза, и я не смог ее уберечь. Этот взгляд навлекает беды на девчонок типа нее. Мориарти-мать, будучи крошечной бабочкой, сама призвала глазами бульдозер, который на нее наехал и раздавил. Не знаю, стоит ли привести аллегорию покрасивее, более ирландскую — ну вот: она была маленькой белобрюшкой, которая сама к себе приманила гигантский вал. И он смел ее с камня, как не бывало. — Я твой друг, — просто отвечаю я, не заботясь о пояснениях. Люблю Джима за то, что ему не надо все разжевывать — другого ребенка я бы и не вынес. Придушил бы еще в люльке, а потом свалил бы все на проходившую мимо ведьму. Джим приподнимает и опускает брови. С него на сегодня достаточно дерьма — вот, что он мне безмолвно говорит. Он поднимается на ноги, резко захлопывая книгу без закладки, и собирается оставить меня тут в одиночестве. — Не пора ли?.. — я похлопываю пальцем по запястью, на котором люди носят часы. Он смотрит на меня задумчиво. Его глаза наконец начинают метаться по мне, пытаясь понять, увидеть, зацепиться, но во мне не за что цепляться. Мой облик не даст ему ответов, как облик другого. Я дам ему только то, что захочу дать сам. И это — маленький пакетик порошка у меня в кармане. — Карл Пауэрс тебя достает? — интересуюсь я. Джимми склоняет голову набок, становясь похожим на малолетнего зомби. Насекомое. Его глаза напоминают насекомых, но я не очень хорошо помню земных жуков, так что не понимаю, какое именно. Я восхищаюсь своим экспонатом, потому что знаю, так как время-туман мне подсказало, что за симфония вырастет из него. Я люблю его. — Кто ты такой? — спрашивает он, не из страха, не от негодования. Он взвешивает все риски, как настоящий деловой человек, пытаясь выгадать, что мне можно говорить, а что — нельзя. Пока его юношеская ладонь, бледная как мрамор, сжимает старый корешок преотвратной книги, которая вогнала меня в депрессию, он размышляет, какую выгоду сможет с меня получить, и что я знаю, что ему следует тоже узнать. Я знаю, что у меня не очень много времени: безвкусная сигарета быстро сгорает. До звонка остается всего пара минут. Чтобы срезать путь, я приподнимаю темные очки, глядя ему прямо в глаза, и он придвигается ко мне. — Я твой друг, — повторяю я, с удовольствием отмечая, что он взбудоражен. Он думал, такие глаза бывают только у ящериц, которых он режет дома на деревянных подставках, в сторожке у озера. Сейчас эти глаза будто возвращаются к нему с молчаливым укором, с немым обещанием: мы не простили. Мы помним. Он, на самом деле, любит животных, но просто слишком любопытен. Да и я думаю, что животных резать ни к чему. Да и резать — не всегда лучший вариант. — У него скоро региональные конкурсы какие-то? — говорю я, изображая неловкую неосведомленность родителя, который что-то слышал краем уха, но переиначивает под себя. Не так уж это и важно: это мир отпрысков. Джим сглатывает так, что его острые квадратные скулы на секунду уходят назад, к горлу, и я почему-то представляю на нем жабры. Красивый мальчишка хорошо бы смотрелся под водой, утягивая незадачливых рыбаков на дно. Жалко, что тот, второй — не рыбак. — Ну, а тебе что? — тихо говорит он с ожиданием. — Я слышал, он тебя головой в унитаз запихивал? — продолжаю я. — Что он тебя раздел и затолкал в женский туалет? И помочился на твой рюкзак? Я говорю все это и думаю, почему у Пауэрса такая странная тяга к отхожим местам и продуктам пищеварения. Я видел его: рыжий, коренастый, красавец, в общем и целом. Развитая мускулатура, ровное, мужественное лицо; мало ирландской фатальности, флегматии в физиономии. (слово «флегматия» я тоже сам выдумал: оно такое емкое, и женского рода, а я люблю слова женского рода: секира, гильотина, водка, пила, магма, неясыть, судьба). Людские низменные комплексы мне непонятны, и каждый раз, что я о них думаю, мне хочется умыть руки и уши. Вот такое у меня восприятие: постоянно мою руки и уши. Я мерзок, но не так мерзок, как люди. Я грязен, но не так грязен, как они. Я… ну, понятно. Джим укладывает кончик языка на нижнюю губу, пробуя свежую соленую ранку. Ему хочется спросить что-то еще, но он не хочет прослыть потерянным, непонятливым. — Не пора ли это прекратить? Дым от моей сигареты тихонько подбирается к розочкам в клумбе за моей спиной, пока мы разговариваем, и незаметно душит цветы. — Что ты предлагаешь? — А о чем у тебя были мысли? — быстро, шепотом спрашиваю я. Джим бледнеет — если это возможно. На его белом лице расползается меловое пятно, которое делает его глаза абсолютно черными, и я вижу это: жажда. Он жаждет крови так, как никто ее больше не желал; он жаждет ее как вампир, как усыхающая пиявка. Так, как сокращающееся сердце бьется в конвульсиях, пытаясь достать кровь, втягивая ее через вены как через соломинки. Его кости твердеют, когда он думает об этом; его собственная кровь густеет и замедляется, как у змеи; он почти перестает дышать. Под его скелетом прячется чудовище, которое навеки будет заключено в своей клетке, и только я могу видеть его мигающий глаз в моменты вроде этого. Джим хочет убивать. — У меня есть… — Нет, — обрываю его я. — Ты наследишь. Тебя поймают. Ты умный парень. Думай. Я знаю, ему нелегко справиться с этой тягой и, в конце концов, ему шестнадцать лет. Чего я наседаю? Пацану хочется резать людей так, как нормальным подросткам в его возрасте хочется узнавать сверстников, лазать друг к другу в трусы и напиваться самым терпким, самым ядреным алкоголем. Джиму не хочется всего этого, а если и да — то во сто раз сильнее, потому что в нем спит этот чавкающий бездонной глоткой паразит. Ему не хочется любви — ему надо ебаться. Ему не хочется курить — только наркотиков. Не хочется мести — надо резни. Не хочется познавать этот мир — ему надо впитать его в поры и переработать. И я знаю, что это только начало. Я знаю, что он будет от этого страдать. И у меня начинает болеть голова. Я выбрасываю сигарету и тру лоб, на секунду опуская глаза к носкам своих блестящих туфель. — Давай, Джим, — мне кажется, я как папаша на ярмарке, который уговаривает своего пацана не покупать того огромного медведя, а обойтись вот этой крошечной плюшевой собачкой, — а вот когда он подрастет, он сможет зарабатывать сам, и покупать себе все, что угодно… и бла бла бла. — Ты только начинаешь жить. Пауэрс — всего лишь первый. Не дай ему стать последним, той огрехой, которая упечет тебя… — я развожу руками, имея в виду тюрьму, но, комично, указываю на внутренний двор школы. — На всю оставшуюся жизнь. Джим снова сглатывает, теперь уже задумчиво. Он хмурится. Он хочет огромного медведя. Я строго смотрю на него в ответ, но, боюсь, мой взгляд притупляется очками. — Тогда… чтобы не узнали… Я склоняю голову в одобрительном жесте: — Уже лучше. Джим переминается с ноги на ногу и рассматривает обложку «Волшебной горы», размышляя. — Что ты там говорил о региональных… — Конкурсах? — Отборочных? Я фыркаю. Что меня больше всего интересует сейчас — это, конечно, иерархия каких-то подростковых спортивных состязаний. — Пауэрс хорошо плавает, — безразлично замечает Джим, — он точно будет участвовать. Потом он осматривает что-то над моей головой, некое невидимое существо, стоящее позади меня, прямо в клумбе с розами. Вдруг его мальчишеское лицо расплывается в счастливой улыбке, и я вижу солнце, пробивающееся сквозь белые облака — то, как оно находит лазейки между клубами воды и просачивается вниз, обжигая кожу, — такую кожу, как у него. — Как же будет странно, если он утонет, — говорит мальчик. Я довольно улыбаюсь. Мне все равно — этот подросток, или тот. Мне было бы все равно, если бы это был взрослый человек. Я достаю из кармана пиджака белый крохотный пакетик, не больше свернутой влажной салфетки, которую мне дали в самолете, когда я летел сюда. Он лежит у меня белым квадратом на ладони. Я протягиваю его Джиму. — Разведи в воде. И начинаю вставать, деловито поправляя пиджак, и все такое. Я возвышаюсь над ним на две с половиной головы и смотрю прямо в его густую черную макушку. Я знаю, что кто-то полюбит его еще сильнее, чем я. — Не жалей воды, — повторяю, — там такая дозировка, что и слона свалит — но на слонах тестировать не советую. Джим молча берет у меня пакетик и присматривается к нему, читает на обратной стороне упаковки. Его зрение по-юношески острое. Он похож на нахохлившегося крота с книгой подмышкой. Потом он поднимает голову на меня и смотрит в упор. — Что ты хочешь от меня за это? Я приподнимаю бровь, недовольно кривлю губы. За кого он меня держит? — Будь осторожен, Джимми. Один раз в жизни Джим Мориарти вздрагивает оттого, что ему не по себе: когда я произношу его имя. В нем раздается шипение металла, будто я ставлю ему клеймо под затылком. В конце концов, он еще совсем мальчик, недоразвитый в чувственном и социальном плане, по сравнению со своими одноклассниками. Пока они трахаются направо и налево, он залипает тут во дворе школы со скучными книжками и строит планы массовых убийств.

***

Я отправляюсь прямиком на несколько лет вперед, потому что мне лень торчать на этом ветреном перешейке и ждать, пока Моран там созреет. Йемен — он как кирпичный ад. Уж я-то бывал в аду, я все там прекрасно знаю. Не надо. Йемен — это полный ад, и тем более я восхищаюсь Себастьяном, потому что он там как рыба в пруду. Встает каждое утро и смотрит в узкое окошко из своей катакомбы на однообразные квадратные постройки, как огромные кирпичи тетриса, все — одинаково песочные, закрывающие и землю, и небо, как твердый лабиринт, в коридорах которого воздух раскаляется как в пустой кастрюле, забытой на огне. Хотя против жара я не возражаю — люблю теплые страны. Просто хорошо, когда в них не бомбят каждые пять минут — меня это отвлекает от размышлений, а подумать я люблю. Он выносливый как камень. Попробуй взять камень и что-нибудь с ним сделать, чтобы оставить на нем след. Сколько его ни пинай, ни кидай об стену и не жги, он будет немного изменяться снаружи, но внутри он останется камнем. Если вам нужен сувенир из какой-нибудь экзотической страны, советую вам приобрести там камень. Будет служить долгим и малопросящим напоминанием. Себастьян — такой же. Почти — гибкий, как ветка ивы, а ребра — будто сделаны из титана. Я знаю, что по ним бьют сапоги, и даже дубины, и что они бьются о коряги и каменные поребрики, обкатываются, и перемалывают его же легкие как жернова. А он все дышит — непонятно чем. Огнем, песком, пылью и влагой, вонючими испарениями, в которых плывет, и от всей этой интоксикации становится все большим безумцем. Так вот, мне уже надоело наблюдать, как он сходит с ума, и я хочу, чтобы он вырвался оттуда, ибо война достаточно его закалила, чтобы он был наравне со мной, пытателем и истязателем. А уж для мирной жизни криминального авторитета его характера хватит с лихвой. Британские части разбиты за чертой города, откуда весь Йемен лежит, топорщится как на ладони, и у меня лично вызывает приступы тошноты. Не то, что города древности: те блестели, золотились издалека, обжигая глаза смертоносными зайчиками, стояли вдали как громады оазисов, озубившиеся (хорошенькое словечко?) копьями и цветущие, пушистые от посадок пальм и кипарисов, и просторные. Тут — какой-то песочный бардак. В эпицентре этой безвкусицы я и оказываюсь, без сомнения, слишком обаятельный для этого зверятника, и поначалу я беспокоюсь, что тут не найдется никого, кто мог бы послужить хорошим домкратом для вытравливания полковника Морана наружу, в большой мир, но, поднимаясь по коротенькому пружинистому пандусу в большую палатку, замечаю около наваленных в кучу коробок с провизией пацана, чуть старше нынешнего Джима — ему лет двадцать пять, совсем молод. И непонятно, что он тут делает. Из-под простой кепки вылезают рыжие вихры, а на капральских погонах — ни пылинки. И сложен неплохо, в меру стройный, только вот долговязый. Вздернутый нос говорит о том, что ему лучше бы жилось в любом месте, кроме этого. Глазищи голубые. Кажется, я недавно видел похожий типаж в каком-то британском фильме про цветы. Я веду головой, запоминая его запах и, чувствуя себя невероятно деловым, спускаюсь обратно и отправляюсь на поиски Себастьяна. Почему их вечно приходится искать? Он сидит под навесом на огромной походной сумке, спиной к Мекке и Красному морю, весь в желтой пыли. Если сузить глаза и прищуриться, можно даже представить, что это пыльца. Вокруг — желтая пустыня, и идеальное, васильковое небо — не то что-то унылое, блеклое ирландское молоко. Я вдыхаю полной грудью, чувствую пары запекающейся кожи, гнилой еды из самых глубин человеческих глоток, иссохших стеблей кактусов, и солнца. Солнце на коже имеет свой особенный запах, и даже за слоем пота и окостеневшей формы, впивающейся под горло и в подмышки, Себастьян пахнет им. Его звериная морда с голливудской челюстью как у машины, и яркими, серо-зелеными глазами, морщится от жары и натуги. Он выбивает что-то из ботинка, закинув одну ногу на колено. Я даже не потрудился переодеться. Я смотрю, как его твердые челюсти зажали кончик сигареты в углу рта, и думаю о крокодильих захватах, или об акулах, с их неровными заборами клыков, торчащих как бледные пики. О том, как Себастьян умеет хорошенько вцепиться зубами в то, что ему нужно. Он поднимает на меня глаза и, не разжимая зубов и не переставая трясти сапогом, спрашивает: — Заблудились, что ли? Я улыбаюсь так, чтобы он и на мои зубы посмотрел. Мои клыки по бокам совсем напоминают змеиные, и их трудно не заметить, что, я убежден, только прибавляет мне обаяния. А уж тот капрал, которого я заприметил, и вблизь не так рыж, как я. Я даю ему осмотреть себя пару мгновений. Если Себастьян и смущен, то не подает виду. Я знаю, что он очень устал, хоть и сам не подозревает. Ведь он так человечен. Каждый раз, что я смотрю на него и то, как он проклят этой красотой племенного воина, я думаю о том, как сказочно, фатально, трагически, он человечен. Это значит, что совратить его будет проще простого. — Фу, — я надуваю щеки, — ну и жара тут стоит. Я присаживаюсь рядом с ним, расставляя длинные ноги, чтобы отдохнули: шагать сквозь время — это вам не гулять во дворе. Моран уничижительно втыкает обрубок сигаретки в землю и затаптывает его второй, обутой, ногой. Он окидывает меня оценивающим взглядом, задерживаясь на татуировке около моего правого уха. Его взгляд как бы говорит: ты бы еще в черной шубе сюда приперся. — Еще сигареты не будет? — Вы таких не курите, — отзывается он, возвращаясь к своему сапогу. Удовлетворенный, он кидает его на землю. Его жетоны выбились и висят поверх футболки, на сильной груди. Он сложен как атлет: ни одной лишней клеточки. Ходячая анатомическая фигурка. Руки крепятся к плечам, голова — к шее, корпус — к бедрам, и так далее. Идеальная машина, и не скрипит — ну, совсем глубоко, людям не слышно. Как раз когда я думаю об этом, Себастьян отворачивается от меня, незаметно морщась, и потирает рукой правую лопатку. — Что, мышцы свело? — интересуюсь я. Он думает о чем-то секунду, глядя перед собой, будто ищет в себе силы открыть рот, чтобы говорить. Кажется, все это ему смертельно надоело, но я знаю, что на самом деле его гложет. Он в ярости. — Я что-то не расслышал вашего имени. — Зови меня как хочешь, — отмахиваюсь я. — Что за акцент? Я приподнимаю бровь: этот акцент я изобрел сам. Помесь шотландского и кваканья лягушки, концерт которой я слушал вчера вечером. Она пела на пруду во дворике церкви в Бирмингеме, и я погрузился в то, что называется всемирным покоем и полной нирваной. Ночь была ясна и очень свежа, луна — бесподобна, как капля хрусталя на голубом вельвете. Трава шелестела в такт лягушке, а та надрывала свое лягушачье горло, рассказывая мне о том, как наблюдала особо неповоротливую стрекозу, порхающую над ряской. Если бы нервозные люди типа Морана почаще слушали заливающихся земноводных, вникали в их потрясающие в своей поэтичности проблемы и переживания, они бы и сами избавились от многих расстройств. — Вполне очевидно, что я не местный, — парирую я. Себастьян соглашается. — Так позволишь ли ты попробовать твои сигареты? Вдруг я не такой уж привычный к изыскам? — предлагаю я. Себастьян просто пожимает плечами и нагибается к куртке, выуживая из нее смятую пачку с двумя сигаретами. Он долго роется в карманах штанов в поисках зажигалки, и желваки у него ходят вдоль лица: терять вещи он не привык. — Тебя обокрали, — замечаю я. И протягиваю ему свою зажигалку. Его молодое, прямоугольное лицо на секунду погружается в серый дым, и я вижу его всходящие, как посевы, шрамы, на изъеденной худобой и щетиной морде. Для кого-то не будет зрелища слаще, я это знаю. И я вижу в этом своеобразную красоту. Его длиннющий ровный нос снова показывается в реальности. Сигареты отвратные, как он и обещал, и он сам курит без особого удовольствия. — Ублажите меня, — вдруг просит он, и я чуть ли не задыхаюсь от такой удачи. Я-то понимаю, что он просто просит рассказать поподробнее, как такого красивого мужика вроде меня занесло в военный лагерь на приступочке к Йемену (это слово изобрел не я). Но я слышу это как приглашение, необходимое мне, и просто сижу и радуюсь, что все вышло так быстро и легко. — Что джентльмен вроде вас делает в этой дыре? По молодости Себастьян еще вежливый и ко всем обращается на вы. — Я исполняю желания, — торжественным голосом объявляю я, — чего ты желаешь, Себастьян? Я пытаюсь изобразить праздничность альтруистичного джинна, но у меня выходит скорее кривой оскал гиены. Он скашивает на меня глаза. Не знаю, о чем он думает. — Сигареты получше. Я щелкаю зубами с удовлетворяющим хлестким звуком, будто переламывается мышиный позвоночник. Кррак — и между его зубов хорошая лондонская сигарета. Он замирает, распрямляясь. Он в шоке не от того, что я только что совершил самое настоящее чудо — он медленно берет ее пальцами, нежно, склоняя голову, и прикрывает глаза, и я вижу человеческое счастье. Тигр становится мягким, он делается сонливым, и линия его рта смягчается в полуулыбке. Я знаю, как тоскливо сокращается его огромное розовое сердце от воспоминаний. У него во рту вкус Лондона, разжиженных дождем улиц, темных кирпичей и стальных ручек на дверях, запах топлива и кристально-прозрачного неба, тлеющей Темзы, багетов и весенних семян, летящих по лучащемуся воздуху. Он тоскует по миру, который навсегда закрыт для него, навсегда исчез, как туман, поднявшийся над островом и ухнувший в небо, чтобы умереть там. Это злит его еще сильнее. Его страсть к вкусу крови, нечто, что очень роднит его с другим моим сыном, иногда перебивает его тягу к жизни, а иногда — наоборот, и от дуальности Себастьяна разрывает на части. (Слово дуальность, возможно, изобретено мной, а может, и нет — я не помню). Единственное, что держит его вместе — это его кустистый, крепкий скелет, клетка, в которой трепещут его органы. И он в ярости. Себастьян не расстраивается и не грустит, не плачет — он полыхает от гнева, как мои гланды, когда я думаю о непонятливых детях. — Еще чего-нибудь? — вкрадчиво интересуюсь я, когда он заканчивает вдыхать знакомый аромат горящей бумаги. Все это я делаю для него, только для него. Я никогда не понимал прелести курения или втирания табака. Я никогда не был за это, и сейчас не улавливаю и толики радости, которую он испытывает. Что ж… дитя довольно — и на том спасибо. Он смотрит на меня прояснившимися глазами, и вдруг я вспоминаю, что он сам не много старше капрала — просто кажется ужасно взрослым, матерым, поеденным. Его жизнь — как бумага, которую зажевало чрево принтера. Я вовсе не делаю себе комплимента, говоря, что я — и то лучше его настоящего отца. Он смотрит на меня, сведя брови, и видит мои глаза сквозь черные стекла очков, и понимает, что это его шанс. Но молчит. Я улыбаюсь краешком рта. Можешь ничего не говорить, Себастьян: я все уже унюхал, когда шел сюда. Я проползаю в убогий коридор, дымящийся от телесных испарений, и мне хочется блевать. Я пытаюсь уловить запах Морана, запах его загара, источаемый веснушками, трогательными головками лютиков на коже, которые так и подбивают человеческое сердце дрогнуть от тоски. Смотрите, мол, он — настоящий убийца, ублюдок и такой несчастный человек, — а у него веснушки на плечах… ну что за прелесть… я решил, что вкрапление рыжего никому не помешает. Я наблюдаю, как Себастьян раздевается, рывками, не как остальные. Он уже не может ничего делать спокойно, планомерно, как ему присуще. Он на грани. Его спина болит от того, что мышцы сбились в тугой узел как клубок змей, и от этого раскалывается голова, а руки рубят как палки. Дверца с грохотом захлопывается. Моран моется после всех, уже глубокой ночью, когда черное небо начинает отходить вдаль, утыканное мелкими сияющими плевками. Чтобы избежать остальных. Он все резче реагирует на взгляды других людей. Каждая скошенная пара глаз для него — вызов. Он чувствует на себе тяжесть обмундирования, даже стоя голышом около скамейки, как Дискобол, согнутый от тянущей во все стороны боли в каждой части тела. Тигрица, гигантская татуировка, голова которой подтыкает его левую ключицу, а хвост — обнимает поясницу — напряжена, и ее морда искажена в яростном рыке. Он ерошит свои короткие волосы пыльными руками. Когда он моется, пыль не сходит. Усталость не смывается. Он хочет порвать кого-нибудь. В буквальном смысле. Я подползаю к нему, проползаю между мускулистыми ногами и взбираюсь на скамейку, так незаметно, что он замирает, когда видит меня через плечо. На меня устремляются два темнеющих зеленых глаза — почти как у меня. Я не какая-то там безобидная змея, я — гадюка, и зубы у меня будут подлиннее, чем его. Он узнает меня сразу же. Я шиплю ему: присядь, и он подчиняется, так, как он подчинялся всю жизнь, удовлетворяясь тем, что применяет себя, каждый день, каждый раз. Я шепчу ему: капрал запоздал, он замешкался, он был где-то, он слинял. За ужином его не было в части, он ездил в город, он продает вас он трахался с девушками в городе, он видит, что ты смотришь на него, он уезжал он пришел в душевую в твое время, и ты имеешь полное право… он в твоей душевой… он ездил куда-то… Пока я шепчу, Моран делает нечто настолько неожиданное, что я вываливаю язык и хриплю. Он хватает меня за шею, зажимая меня в кулаке, и я смотрю ему в лицо в упор. Он не может убить меня, но думает, что ему это под силу. Он смотрит на меня пристально, ища схожести с джентльменом, который курил с ним ранее днем, думает, не было ли это бредом от солнечного удара? Я показываю ему язык, шиплю снова. Он бы и без меня разобрался, если честно. Этот мужик так давно не занимался сексом, что поимел бы крупный кактус, будь в этой пустыне хоть один живой. Насмотревшись на черную гадюку, он отпускает меня, распрямляясь во весь рост, и я уползаю под скамейку, притворяясь, что побаиваюсь его. Он медленно шагает на звук воды, и я неслышно следую за ним, просто чтобы убедиться. С этим Себастьяном никогда не угадаешь. Я остаюсь ровно на минуту, поглядеть, как он, даже не крадясь, подходит к голозадому мальчишке, чьи спинные мышцы двигаются вверх и вниз так привлекательно, так слаженно, как детали двигателя. Мокрые темные волосы липнут к вискам и шее. Себастьян хватает его за плечо, а потом обхватывает кулаком горло, чуть склоняясь. В нем много уничтожительной силы, как в роботе: он наконец успокоился. В его голове прояснилось, и он снова точен как укус осы. Я смотрю, как капрал бьется в его руке, словно рыбешка, а по загорелым ногам течет вода. Себастьян стоит на скользком полу так твердо, будто его не сдвинет с места даже ураган, и это именно то, что нам надо. Удовлетворенный, я уползаю пить чай.

***

В Сараево идет дождь. Мы стоим вдвоем под одним зонтом, глядя на речку, в которой капли тонут как миллионы головастиков. Вода баламутится, и песок и грязь поднимаются на поверхность. Весь город, в солнечную погоду убористый, башновитый (это мое слово! Мое! Башновитый — значит «утыканный башенками» во вполне прямом смысле и одновременно — «утыканный башенками, которые очень ему идут и похожи на веточки омелы в короне юной девы» во вполне переносном, литературном), во время дождя погружается в белесый мрак, и видно только очертания сгорбленных холмов по ту сторону. — Кроули, — говорит мне он. В его «Кроули» всегда слышна тревога. Он вообще не произносит мое имя по-другому. Я уже улавливаю волны того, что он имеет в виду, поэтому ему необязательно говорить следующее: — Ты что-то натворил? Я пожимаю плечами, и зонтик приподнимается и опускается вместе со мной. Он жмется поближе ко мне. — Ну скажи мне, наверху все перебалаганились, а несколько дней назад — в ту среду — в саду умер Феникс. Ты ведь знаешь, когда умирают Фениксы — причем навсегда — это всегда нонсенс, это произвол… Я довольный, стою под этим зонтом, и сердце мое наполняется тягучей, теплой нугой радости. — Где-то в мире явно свершилось великое зло, но почему ты считаешь, что в этом обязательно замешан я? Он вздыхает. — Бритва Оккама, друг мой. Я снова пожимаю плечами, выдавая себя. По моей физиономии все видно. Мои глаза с узкими щелочками зрачков сияют как апельсины. — Просто скажи мне, я не буду ничего предпринимать, — лжет он. — Ты уже не сможешь ничего изменить, — спокойно говорю я, — в этот раз ни ты, ни все воины небес не в силах… Дождь пахнет преславно. Весной, чистотой, обновлением. И я могу оценить подобное — я ведь однажды был ангелом. Я был ангелом — и потому я понимаю силу любви, и иногда она поражает меня в самое сердце, и я сникаю, вычищенный и приятно опустошенный. Азирафаэль хмурится, и его снежные брови топорщатся над носом. Он тоже смотрит на реку. — Это то, на что ты убил столько лет? То, о чем ты постоянно бормотал? — Да, я довольно долго все рассчитывал и разыскивал их. А сколько сил я в них вложил… — В них? Неужели это опять твои происки в духе купидона? Для него не типично выражаться так едко, так просто, и я понимаю, что он раздражен, но иногда, как вот например теперь, мне хочется, чтобы он понимал. И я рассказываю ему. Что это не просто хобби — это то, что я чувствовал, что должен был сделать. А сами они — если бы Азирафаэль увидел их, он пришел бы в ужас, что не так отличается от восторга. В обоих случаях дыхание спирает, а кулаки бессильно сжимаются в тугой шар, и сердце… В этом ведь все дело — в сердце. Сердце — главное орудие в этих происках в духе купидона. Да, я купидон, если так будет ему понятнее и привычнее. Сердце сказало мне отыскать этих двух детей, когда одному не было еще и года, а другому стукнуло семь, потому что в них было то необыкновенное, злое, жестокое, чем богаты мои легкие и селезенка. Если вы не знали, все проказничество и вся мерзость у демонов хранится в легких и селезенке, и если вам однажды посчастливится препарировать одного из нас в поисках нашей движущей силы… Сердце заставило меня переживать за них как за собственных детей, потому что по сути, они и откололись от меня, когда я валился с неба и стукнулся головой об Эльбрус так сильно, что аж звезды из глаз полетели. Сердце подсказало мне их запах, один на двоих, и потом говорило, чего они желают и куда готовы податься. Ведь я не экстрасенс и не медиум — я всего лишь слушаю свое сердце. Я рассказываю все это ангелу, и о том, как Джим обвел вокруг пальца сыщиков и всю королевскую рать островов, и как Моран стал свободен от ярма воина, изнасиловав новенького, который неосторожно попался ему под руку в момент горячки. И о том, как сегодня они встретились. Я бы лежал распластанной змеюкой на палящем солнце веками, нашептывая Морану инструкции, если бы это помогло ему найти дорогу обратно в Лондон, потому что я отщипнул от себя частички, награждая их обоих смелостью, жестокостью, низменностью, жаждой, ненасытностью, коварством, вероломностью и верностью, расчетливостью и красотой. Не знаю только, от кого Мориарти досталась эта любовь к смертельно скучным книжкам. Я с подозрением кошусь на Азирафаэля.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.