ID работы: 8517788

Упрямство Олафа Хорна

Джен
R
Завершён
72
Размер:
22 страницы, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
72 Нравится 47 Отзывы 10 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
— Мёртвые киты часто взрываются. Вот так просто: огромная туша сначала вздувается, делается больше прежнего, и — бам! Вы это знали, молодой человек? Вопрос ставит «молодого человека» в тупик. Тонкие, сплошь в застарелых, въевшихся чернильных пятнах пальцы вертят и вертят перьевую ручку. Физиономия кажется серой — куда темнее грязно-белого галстука, который должен бы выглядеть щёгольски, но похож на застиранное недоразумение, и даже ювелирная булавка в виде птичьего пера не спасает положение. Бледноватый паренёк. С претензией на умение одеваться — вернее, старается держать марку при том, что наверняка стеснён в средствах. И питается — готов поспорить хоть на собственную руку! — скудно и худо. Сам, разумеется, невкусный. Это мнение вампира лишь отчасти — снимать пробу с гостя я не намерен. Как врач подозреваю: гемоглобина в худосочном заморыше всего ничего, в этом смысле ни один двуногий не сравнится с морскими гигантами. Не говоря уже о количестве — сотнях и сотнях литров потрясающе красной крови[1]. Не то чтобы вывернутые наизнанку туши выглядели эстетично, к тому же люди зачастую пахнут куда лучше, но… Объёмы и качество куда важнее красоты и запаха, верно? Мальчишка пахнет так, что вызывает жалость, а не выделение слюны. Не чувство голода, уж увольте. Никогда не опущусь до того, чтобы выпить человека. Такого же, как я двуногого — пусть я не всегда хожу на двух ногах. На четырёх лапах тоже неплохо, правда-правда. — Да, мёртвые киты, бывает, взрываются. Бактерии из пищеварительной системы размножаются, расползаются кто куда, поедают труп изнутри, выделяют газы, которые раздувают зверю брюхо. И тогда — бам! Берегись, если очутился поблизости — иначе по макушку завалит тухлыми кишками… Эй-й-й… Пацан зеленеет, вот беда. Того и гляди выронит листки и ручку, заляпав чернилами модный, хоть и потёртый костюм. И даже цепочку от часов зальёт — кажется, единственную настоящую ценность в наряде, не считая булавки. Вздыхаю: придётся помочь. Подхватываю готовое сковырнуться в обморок тело под мышки — тело закатывает глаза, блестя белками нездорового оттенка. — Эй, парень, ну чего ты? — бубню примирительно, скрывая ухмылку. Салага покрывается испариной — свет керосинки озаряет россыпь капель на бледном лбу. Не очень хорошо. Такое чувство, что дело не в моих россказнях, мальцу не страшно и не тошно. Парня, похоже, мутит от физических мучений. Флакончик нюхательной соли, сунутый мною под смешной, полудетский нос, возвращает страдальца в мир живых. Откинувшись на спинку стула, который, к слову, отчаянно трещит, будто решил сломаться, малец утирает со лба пот и хлопает длинными ресницами. И откуда он взялся на мою голову, да ещё такой нежный? Прямо как, прости меня бог Океана, барышня кисейная. — На-ка, хлебни… — Тычу бедняге в лицо бутылью с настойкой целебных трав. Мой личный рецепт, между прочим. Секретный компонент — чудесные листья, привезённые из мест, где однажды я стал таким, как есть сейчас. Листья придают сил и бодрости… если не злоупотреблять, конечно. — Ну-ну, только не жадничай, иначе эффект тебе не понравится. Во всём надо знать меру. Первое правило по жизни, которая в моём случае вроде как не совсем жизнь. — С-спасибо… — едва шевеля губами, малец силится улыбнуться. Стул прекращает ходить под ним ходуном и раздражающе скрипеть. Непрошеный визитёр выпрямляет сутулую спину, пытается надеть маску достоинства и не растерять при этом рабочие инструменты — ручку и листы. — Я, конечно, прошу меня великодушно простить, юноша… — произношу вкрадчиво, — но если вас будет валить с ног при каждой нелицеприятной детали, боюсь, репортаж о нашем промысле вы не напишете. Зато честно. Ещё честнее было бы выставить гостя вон, но с этим я явно опоздал. Это следовало сделать, пока малец твёрдо стоял на ногах, сейчас мешает профессиональная этика. И что-то странно жалостливое под полумёртвым сердцем. — Напишу! — неожиданно окрепшим голосом заявляет юнец, упрямо мотает головой. Слишком энергично; зализанные назад вихры — модно так нынче, что ли? — выбиваются из общей массы, да так и остаются торчать. — Думаете, меня напугают ваши небылицы? Не из-за них ли вашу «Кайру» задержали в порту, в то время как… А вот это уже перебор, малец. Запрещённый приём. Судну, которым я владею на паях, и впрямь вставили до чёрта гарпунов в гребное колесо. А тебя, парень, я сейчас вышвырну прочь, за шиворот, как шелудивого портового… — Знаешь что, щенок… — Я и впрямь едва не хватаюсь за воротник потёртого сюртука. Взбодрённый моим напитком салага уворачивается, вскакивает, с грохотом сшибая стул. Звякают пробирки на столе под окном. Шатается реторта в треноге, дребезжит перегонный куб, керосиновый огонёк мечется под стеклом лампы. Ворохом оседают на пол белые листы, катится куда-то ручка. Я морщусь: гость того и гляди учинит разгром, придётся ловить. Распрямляю руку, делаю шаг по скрипучим доскам — и тут малец останавливается сам. Вернее, запинается. Со стоном хватается за правое плечо, хотя там его вроде никто не трогал. — Ты бы, парень, поостерёгся так дёргаться… — ворчу через несколько минут. Одежда — сюртук, затасканный жилет и неожиданно новая чистая рубашка стянуты с больного плеча. Там целая россыпь гематом, ссадин и на закуску — вывих. — Где тебя угораздило? Молчит, таращится, белеет. Ну молчи, молчи. Мне бы сейчас пригодился ассистент, но справлюсь и так, не впервой. Ставлю перевёрнутый стул в центре пустого пространства между столами, усаживаю негаданного пациента. Берусь за предплечье, сгибаю под прямым углом локоть, подвожу к туловищу, вытягивая по оси плеча. Зажимаю локоть, потом медленно поворачиваю наружу до тех пор, пока предплечье не попадёт в одну плоскость с туловищем. Потею — да, я тоже могу потеть, я ведь не совсем мертвец. А этот-то этот — так и тщится не завопить, но крик несётся по конторе, отражаясь от стен и моей нехитрой утвари, когда сустав с характерным хрустом встаёт на место. — Это надо зафиксировать. — Наклоняюсь к пациенту, чтобы оказаться вровень с его лицом. Он таращит голубые с зеленцой, подёрнутые мутью глазёнки и мычит, когда я давлю на здоровое плечо, заставляя вести себя смирно. — Сиди уж, горе-журналист. Малец прекращает ёрзать и утихает, точнее, терпит изо всех сил. Я накладываю бинт «колоском» поверх синяков — гематомы пока подождут, вылечить вывих важнее. А вот ссадины… Спохватившись, шарю в верхнем ящике рабочего стола в поисках мази. Должна быть, последняя, или даже две. — Вот. — Протягиваю гостю склянку с желтоватой с зеленью восковой субстанцией. Малец смотрит на мазь с подозрением, и я ухмыляюсь: — Не дрожи, это заживит царапины. Тоже мой рецепт, между прочим. Не убедил. Горе-писака корчит гримасу и морщит лоб, шарит по конторе взглядом в поисках своих листов. Собираю в кулак терпение вместе со склянкой и, присев на одно колено, подбираю с пола записи. За ручкой, между прочим, приходится тянуться под этажерку с инструментами, но я справляюсь, изображая недостаток гибкости и для вида кряхтя. — Благодарю, сэр, — через силу выдавливает из себя парень. Сгребает здоровой рукой протянутое ему добро, неловко пачкается в чернилах. — Чёрт… — Да пожалуйста… — хочется вслух назвать гостя салагой, но я сдерживаюсь. Нарочито медленно поднимаюсь с колен, возвышаюсь над юнцом. Возникшая с самого начала неприязнь почему-то всё больше тает, размягчается в масло, как свежевытопленная ворвань[2]. Парень не слишком похож на богатого студиозуса, из тех, которых растят в закрытых лицеях до состояния очередной чиновничьей морды. Вопреки первому впечатлению, вопреки моей предвзятости. — На твоём месте я бы взял мазь. На юную, чуть помятую физиономию наползает смурная тень. Перепачканные в чернилах пальцы неуверенно смыкаются на склянке. Курносый нос, повинуясь своему подозрительному обладателю, втыкается под стеклянную пробку. — Что здесь? Пахнет… растениями. И, пожалуй… особо больше ничем. — Всё верно. Здесь вытяжка из алоэ с жарких островов, на один из которых я когда-то попал не по своей воле, а нынче могу путешествовать сознательно. Когда «Кайру» выпустят в море, конечно. — Я безмятежно ухмыляюсь и с особым вкусом добавляю: — А основа мази — спермацет. — А… — малец разевает рот. — О, не стоит волноваться, к сперме кита вещество не имеет никакого отношения, это давно доказано. Его добывают из мешка на голове кашалота… Да, я, похоже, дал маху, когда сказал, что из практиканта не выйдет писака. Малец, как есть полуодетый, хватается за ручку и принимается скрипеть пером. Почерк у него премерзкий, но я с расстояния и вверх ногами разбираю слова своего рассказа. О том, как загарпуненного исполина волокут к борту лебёдками. Совсем недавно кит был жив, бился и мог расшибить хвостом прочный вельбот[3]. С этих лодок охотились десятилетия назад, охотятся и по сей день те, у кого не хватило средств оснастить свою посудину гарпунной пушкой. Из этой новомодной штуковины нынче становится принято с расстояния бить свирепых кашалотов. В былые же времена убийцы подходили настолько близко, что, умирая, киты каждый раз непременно обдавали их кровавыми брызгами из дыхала. Я хотел бы оказаться под этими брызгами, моя кожа впитала бы их без остатка. Такова моя нынешняя природа, но судового врача и судовладельца никто не пустит к гарпунщикам. Такова моя суть. Правда, иногда я задумывался о том, что твари морские созданы для жизни и, наверное, занимают среди остальных существ какое-то место в природе. Я ничего не мог поделать со своей сутью. При этом я всегда был упрям и, однажды дав себе слово не питаться собратьями — вопреки тем, кто превратил меня в такое — нашёл замену людской крови. Настолько питательную, что, испив её вдоволь, мог продержаться несколько месяцев, не испытывая голода и жажды. Так, этому не место в повествовании под запись. О чём я вообще говорю? Вон уже и малец таращится выжидательно, с долей азарта, а врач-кровопийца, замолкнув посреди интервью, позволяет себе витать в облаках. Ах да, речь о спермацете. — Спермацет добывают из головы кашалота. В шкуре прорубают что-то вроде лунки, опускают туда ведро и черпают, черпают жидкий жир. Когда доберутся до дна — в лунку запускают какого-нибудь тощего салагу, дают ему в зубы щепку, чтобы не блевал от зловония… — Да-да. А из сала вытапливают ворвань. А можно вопрос? — Мой писака снова ёрзает на месте, нетерпеливо, пропустив даже почтительное «сэр». — Не раньше, чем… — Я всерьёз намерен выяснить, у кого конкретно этот салага выпросил битья, хотя и не совсем понимаю, зачем мне это знать. Контору оглашает бой часов, заставляя вспомнить неотложное дело. — Вообще-то, парень, я собираюсь кое-кого проведать… — ворчу, проверяя, всё ли на месте в саквояже. — Тебе пора в… комнаты, вечереет, а тут порт, всяко бывает. При слове «комнаты» малец опять смурнеет, кажется, не особенно-то хочет на ночёвку в лицейское общежитие. Я готов сделать выводы, когда писака вскакивает: — Я с вами, сэр! Не помешаю, даю слово! Усмехаюсь: практикант неожиданно цепкий. Это мне нравится, и вместо выгнать его восвояси я, следуя врачебным клятвам, помогаю пациенту привести в порядок одеяние. А потом — ну каков наглец, одобряю! — приглашаю меня сопровождать. — Вы держите кошек? — спрашивает он уже снаружи. Доворачиваю в замке ключ и украдкой кошусь через плечо: так и есть, у парня к панталонам[4] пристала-таки рыжая шерсть — часть моего второго обличья. Эх, надо бы почаще убираться в конторе и своей берлоге. — Мало ли кто тут охотится на портовых крыс, — хмыкаю небрежно. Беру саквояж и керосинку — лампу нарочно для мальца, один я найду дорогу даже с закрытыми глазами. Даже в тумане. Пока жидкий, он тянется из гавани. Сочится между постройками, такими же мелкими, как и моя, конторами, съедает подножия сторожек и сараюшек, но разбивается о стены первых складов. Он, будто молоко, заливает рельсы и неясной пока дымкой поднимается в воздух. В этой дымке один за другим вспыхивают огоньки. Такие кровососы, как я, по людскому разумению должны держаться подальше от света, но я посмеиваюсь и бреду ему навстречу — в компании с человеком. Ничего мистического в огоньках нет. Всего-навсего парочка вечно пьяноватых, осоловелых и лохматых служителей зажигают фонари у зданий таможни, морского вокзала и складов покрупнее. Заливают в очередную лампу желтоватую, вязкую ворвань и зажигают, зажигают. — Господин Олаф… — подаёт голос мой спутник. Наверное, хочет спросить, куда мы идём, решаю я, для вида таращась под ноги. О, я просто пример осмотрительности: мне-то известно, где пролегают рельсы для грузовых вагонеток и вагонов, а вот малец, чего доброго, запнётся и к прочим травмам добавит ещё расквашенный нос. — Господин Олаф, сэр… А почему в вашей лампе этот новомодный керосин? Он ведь дороже китового жира. Каков прохвост. Не так уж простодушен, как показалось сначала. — Пока дороже. Нефти из земли качают всё больше. А вот киты по морям не бесконечны. Я правда это сказал? А как же китовья кровь, проку из которой для меня больше, чем из любой другой? С моря несёт невыносимой сыростью, йодом и прелыми водорослями. Расположенный чуть в стороне промысловый пирс примешивает к этим ароматам рыбный душок и вонь потрохов. Китовье нутро тоже воняет рыбой. До головокружения и тошноты, но голод сильнее, а кровь невозможно красна и богата жизнью. Во время разделки туши я улучал момент, совал под спекающиеся на глазах струи небольшую просмоленную бадью. — Эй, док! На кой чёрт тебе кровища этого чудища?! Да, пару раз меня всё-таки застукали. Призывая в свидетели звёзды и созвездия, без которых в навигации никак, я безбожно врал: мол, для научных изысканий. Ну в самом-то деле, зачем пропадать добру, которое всё равно смоют в море с остатками туши, почти всем мясом и перелопаченными в поисках драгоценной амбры[5] футами и футами кишок. Всё это растащат акулы. От этих тварей кипит у борта кровавая вода, кажется, можно по очереди хвататься за чёртову мешанину спинных и хвостовых плавников, — если не боишься, что оттяпают руки. Мой юный спутник то ли оскорблён, то ли призадумался. Сопит, втягивая в себя сырость, зыркает по сторонам поверх поднятого воротника, светит бледной физиономией. Чересчур бледной — я бы принял мальца за своего собрата-кровососа, если бы не вывих да гематомы. Больно парню, вертится кособоко, избегая ушибленной стороны. И чего увязался, спрашивается? — Почти пришли, — бросаю через плечо. Впереди узнаваемый даже во сне переулок — прогалина между таможней и конторой портового управителя. За переулком пространство, залитое темнотой. Свету ворваневых фонарей сюда не пробраться, зато вечно пробирается старикан Мо. — Эй, папаша! — зову я, без труда выделив мешковатый силуэт в густой тени. Силуэт сразу перестаёт быть её частью, ворочается и бормочет, вроде бы так же пьяно, как зачастую, но я чую кое-что ещё. Из переулка пахнет кровью, слабо, но отчётливо. Я чувствую, как у клыков пузырьками собирается слюна. Мысленно чертыхаюсь: кажется, кое-кто засиделся на берегу. Пора бы в море, к алым брызгам из дыхала умирающего кита, к глянцево-красным, как лакричные конфеты, пасмам крови из громадной мёртвой туши. Темнота оглашается стоном боли. Поднимая перед собой лампу и в то же время щурясь от её света, я мигом оказываюсь в переулке. Старикан Мо полулежит у фундамента, на котором, кроме обычной замызганности, темнеют ещё и характерные брызги. Большинство респектабельных докторов из моих знакомых побрезговали бы прикасаться к бродяге, но я не раздумываю. Мой юный спутник проглатывает вопросы и перехватывает фонарь. Молодец, салага. Мысленно благодарю за догадливость, едва кинув взгляд на бледную физиономию с решительно поджатыми губами. Мо едва в сознании, не поймёшь сразу, пьян или при смерти. Дьяволы морские, ещё вчера надо было тащить старого пропойцу в мою берлогу и со всем вниманием следить, чтоб ни капли портовой дряни не попало к нему и на кончик языка. В запое Мо обычно не ест ни крошки, даже если в кармане драного пальто завалялась монета-другая. В периоды просветлений кормлю его я — сэндвичами с чем придётся, или вожу в местный трактир, оплачивая полноценный обед. Перекус в виде сэндвичей, завёрнутый в промасленную бумагу, лежит у меня в саквояже и сейчас. Будто напоминание о моём собственном голоде, от которого стынет нутро. — Папаша-папаша, где тебя так?.. — бормочу с досадой, ощупывая разбитую, в подсыхающих пятнах башку, ворошу седые лохмы, нечёсаные и грязные. На чём свет стоит, костерю старого дурака, а тот мычит и таращит водянистые зенки из-под слепленных кровью бровей. Царапает скрюченными пальцами рукава моего сюртука. Впрочем, почему-то только левой рукой — правая сжата в кулак. — О-о-лаф… Ты… — сипит при этом Мо. Узнал, значит, значит, ещё в уме. И череп вроде как цел, только скальп рассечён над правым виском и до сих пор кровоточит. Окей, Мо, я сейчас. Хвала высоколобым умникам, придумавшим антисептику, этиловый спирт с бинтом у меня в саквояже всегда найдутся. Моего добровольного ассистента с фонарём я подзываю поближе. Зрение зрением, но обработка и перевязка раны требуют чёткости, а салага вроде бы неплохой помощник. Сообразительный и неожиданно не болтливый, только сопит, наблюдая, как судовой лекарь занимается своим ремеслом. Точнее, уже портовый, потому что «Кайру» так и не выпустили в море. Двое из четырёх (включая меня) пайщиков встали на мою сторону и отказались продавать свою часть судовладения. Один вроде как колебался, но заметно было — только для вида. На последние совещания он, мой разлюбезный друг Освальд Тодд, являлся с неизменно постным выражением на одутловатой физиономии и выглядел так, будто всё уже решил, а может, даже оформил продажу. — Мы не можем конкурировать с винтовым судном, тем более, с китобойной базой, Олаф. Ты поймёшь это, Олаф, если не полный… осёл. — Освальд стучал по столу толстой ладонью так, что подпрыгивала чернильница, и в каждую фразу, как попугай, вставлял моё имя. Конечно, Освальд, не сможем. Если торчать в порту, точно не сможем. Я прогоняю и воспоминания, и злость. Там, в гавани, милостью портового начальства «Кайра» обрастает ракушками ниже ватерлинии, но с этим сию минуту ничего не поделаешь. А вот папашу Мо срочно надо привести в порядок. Поверх седых косм белеет готовая повязка. Отстраняюсь, чтобы пристальнее заглянуть в глаза-щёлки и оценить работу. — А-а-а… Олаф… — мычит Мо. Этот старый хрыч, по трезвости незаменимый собеседник. А ещё самый скрупулёзный наблюдатель, мой добровольный портовый шпион и, конечно, единственный настоящий друг. Сейчас он тянется к моему лицу, грязными ногтями царапает щёку, мешает сосредоточиться. Поймать какую-то думу — она мучает, нашёптанная не иначе как свыше. — Довольно, Мо, — хмыкаю в раздражении. Отстраняюсь от назойливо скребущей пятерни, хмурюсь на сжатый у засаленной штанины кулак. Морщусь: тяжёлый дух дешёвого пойла колышется в переулке среди капель тумана, обжигает горло. Что-то перебор с вонью, моего спирта всего ничего, а несёт, как из бочонка с бормотухой — не выдул же Мо, в самом деле, целый бочонок. Под ногами хрустит мелкое стекло. Крошечный шажок в сторону — и сапог с тихим «звяк» задевает кое-что покрупнее. Горлышко и часть пузатой ёмкости, всё перепачкано в крови. Я озадаченно хмурюсь. — Сэр Олаф… — подаёт голос мой юный ассистент. — Вряд ли ваш знакомый сам себя… вот так, бутылкой. Молодец, мальчишка. Поначалу я точно его недооценил. Мо колышет башкой, будто его штормит, но всё так же плотно сжимает кулак. Ладно, пустое. Все вопросы позже, я прихожу к решению. — Пойдём-ка ко мне в берлогу, старина. Надо привести тебя в чувство и подлатать. Где-то я слышал: обмякшее тело едва ли не вдвое тяжелее бодрого. Пустое, особой разницы мне не почувствовать, усилия приходится изображать для случайного зрителя. Кто бы мог подумать, что зритель бросится помогать и сделает попытку подпереть старика с другой стороны. — Иди уж, болезный… — ворчу я, поудобнее взваливая Мо на спину. Разрешаю милостиво: — Можешь взять фонарь и саквояж. Всю обратную дорогу Мо бубнит над головой и тычет мне в зубы всё тот же сжатый кулак. Мальчишка мучается с плечом, но мужественно поднимает повыше ноги, помня о залитых мглой рельсах где-то там впереди. С каждым шагом смешанный с темнотой туман превращается в плотный занавес, здания — в громадные фантомы. Встречные фонари расплываются призрачным маревом, самый громадный бьётся у нас на траверзе[6] сердцем великана. — Это маяк… — на всякий случай поясняю притихшему салаге. Для вида усердно отдуваюсь, потом уточняю: — Теперь курс строго влево, осталось недалеко. — Да, сэр, я помню, — отзывается добровольный помощник. Туман скрадывает и его голос, и звук шагов, но ничего не может поделать с ощущением чужого взгляда. Мы поворачиваем, оставляя гавань по правую руку. Окрест моего логова фонарей всего ничего, а сам я, уходя, не стал зажигать лампу на крыльце. Мальцу знать необязательно, но так я вижу даже лучше, мигом замечаю густо-чёрные фигуры, которых здесь не должно быть. Визитёров целых трое — на меня одного. Через шаг улавливаю их запахи, невыносимую смесь впитавшейся сырости, пота, дешёвого табака и не менее дерьмового алкоголя. Ещё спустя пару шагов чую замешательство: на присутствие мальца там, в укрытии из тумана, не рассчитывали. Под навесом крыльца ищу взглядом стул, чтобы пристроить на нём свою ношу и освободить руки. Не обнаруживаю на обычном месте ничего, кроме обломков и щепок, разбросанных в молочном полумраке. В ком-то из вандалов играет самодовольство. Ноша соскальзывает со спины — мой сообразительный спутник, упрямо сопя, подоспел на помощь и по мере сил подставил плечо. Пускай приткнёт папашу Мо на крыльце под окном, у стеночки, с остальным как-нибудь управлюсь сам. До драки, надеюсь, не дойдёт, не тот у визитёров настрой и задание наверняка другое. — Выходите, господа. Излагайте, зачем пожаловали. Мгла колыхнулась, выпустив на свет керосинки одну из фигур. Ну конечно же, старый знакомец Хью. Имя это, фамилия или вовсе прозвище — понятия не имею, знаю только — сей малоприятный субъект негласно трудоустроен у портового начальства головорезом и костоломом. Сквозь табачно-алкогольный перегар пробивается наконец собственный запах тушки Хью, преющей под видавшим виды сюртуком явно с чужого плеча. Свой запах есть у каждого человека — особенный, он либо дразняще щекочет ноздри, либо продирает горло тошнотой, как у кота, нюхнувшего невзначай грязных носков. Здесь второй случай. Вечно от Хью несёт, как из нужника с рыбным причалом разом. — Вот и наш док… — скалится Хью во все гнилые, жёлто-чёрные зубы. Измождённая загулами, землистого оттенка физиономия в свете керосинки кажется почти коричневой. Довершают картину шрамы, множество мелких шрамов на скулах, щеках и лбу — каждое произнесённое слово исторгается с почти обезьяньей гримасой. — Эй, док, что за щенка ты подобрал? И это отребье портовое приволок… — он дёргает головой в сторону Мо. Меня так и подмывает уточнить, не своих ли спутников он имеет в виду под отребьем. На всякий случай сдерживаюсь — недоставало ещё самому нарваться на мордобой. Вон, две другие фигуры, будто гигантская моль, потянулись на свет керосинки, картинно разминая кулаки. Ни цепей, ни дубинок. Драка всё-таки не планировалась, значится. — Не дрейфь, Олаф. У нас к тебе письмо… — Грязный боров Хью делает паузу, чтобы накопить во рту слюны и смачно сплюнуть на доски мне под ноги. — Официальное, вишь ли, письмо, даже с печатью. Хью суёт руку под сюртук. Я слышу, как поодаль салага скрипит зубами — он ещё здесь, поразительно. Больше того, мальца трясёт, но не от страха, а похоже, от злости. Я в изумлении качаю головой. Прислушиваюсь, как мирно сопит под навесом Мо. Так дышат только спящие, — ещё бы, намучился папаша. Спутники Хью маются отрыжкой и вынужденным молчанием. Кое-кому до чёртиков охота почесать кулаки, но, кажется, не велено. Из-под засаленной, лоснящейся в свете керосинки полы действительно появляется белый прямоугольник конверта, протягивается сквозь дымку. Я не делаю ни шагу навстречу: с Хью и подобной ему братии станется из такого положения двинуть, скажем, кастетом. Да, я не двигаюсь, движется потихоньку всё остальное. Крыльцо, мерцающие отблесками окна, дрыхнущий под стенкой Мо, помятые рожи визитёров медленно закручиваются вместе с туманом и огнями-призраками, будто воронка на месте кораблекрушения. Проклятущий голод. Терпимо, пока терпимо. — А ты трусишка, доктор… — глумливое кваканье Хью рассеивается в тумане. Вслед за предводителем мерзко хихикают остальные, ну точь-в-точь нечистая сила в болотном мареве. Насчёт нечистой силы, конечно, чья бы корова мычала. Моя ответная ухмылка не нравится Хью, не нравятся также невзначай сунутые в карманы руки. Решив, очевидно, что там припрятан револьвер, Хью решает быть примерным почтальоном и поспешно суёт конверт за дверной молоток. Украдкой трогаю внутри карманов кончики пальцев. Вздыхаю: ногти, кажется, подросли и заострились всего за пару минут. Хью тем временем рождает очередную, по его мнению, обидную колкость. — Я, конечно, не имею привычки читать чужие письма. — Ну ещё бы, для этого надо хотя бы уметь читать. — И вообще не люблю крючкотворства, но, по-моему, док, там для тебя последнее предупреждение… ой, то есть предложение. От которого нельзя отказаться. Он катится со смеху от собственной шутки, его подпевалы ему вторят, кривляясь и задыхаясь. — Я подумаю и над предупреждением, и над предложением, — сухо прерываю разгулявшееся на моём крыльце фальшивое веселье. Хью издаёт визгливый горловой звук и затыкается. С таким же визгом выходит воздух из разорванной гортани. — Подумай, док, крепко подумай. Лучше тебе и твоим дружкам надумать и продать ваше дырявое корыто. Пока вам дают такую возможность… — Хью делает многозначительную паузу и подкрепляет напутствие плевком табачной кашицей, вытолкнутой языком из-за щеки. — Бывай, лекаришка. Скалясь, Хью машет рукой, так театрально и медленно, что на рукаве его рубашки, неопрятно выглядывающем из-под сюртука, отчётливо блестит золотом запонка. Где этот подонок разжился ювелирной запонкой? И почему только одной — манжета второго рукава болтается незастёгнутой, и как будто даже порвана. Впрочем, неважно. Проводив дорогих гостей, я отпираю замок. Решив насущный вопрос освещения в прихожей, молча переглядываюсь с бледным и сосредоточенным салагой. Так же молча мы берёмся за папашу Мо, я за подмышки, малец за ноги. Малец кряхтит и болезненно отдувается. Мо бормочет и на поворотах моей берлоги брыкается, а когда я наконец усаживаю его на кушетку, пытается лягнуть. — Мо, это я, — взявшись ладонями за дряблые щёки, произношу прямо в лицо. Кончики пальцев попадают в липкие бурые пятна, я старательно не обращаю внимания. — Я, Олаф. Мы с салагой притащили тебя ко мне, отдохнёшь малость, подлечишься. Отъешься. Да-да. Уж человеческой-то пищи я как-нибудь найду. — Я не салага. Меня… зовут Джонатан, — прокашлявшись, бурчат из дверного проёма. Оглядываюсь: мой добровольный ассистент, оказавшийся так кстати, хмурит брови, стараясь выглядеть солиднее, но по-детски пухлые губы всё портят. — Хорошо, Джонатан, — киваю, корчу серьёзное лицо. — Не салага, а юнга. Мы с юнгой… В свете керосинки Мо таращится прямо перед собой полуоткрытыми глазами и наконец меня узнаёт. Спокойно, не лягаясь больше, позволяет нам с юнгой избавить себя от пальто и укладывается на кушетку с ногами. Пару мгновений смотрю на дряхлые, не по сезону штиблеты, потом снимаю и их тоже. Несмотря на осторожность, царапаю пальцы о торчащие гвозди. Даю себе слово одарить Мо новой обувью, когда дела наконец пойдут на лад. Тогда же, когда я, наконец, наемся досыта. Старик засыпает быстро, непрерывно бормоча и причмокивая щербатым ртом. Однажды по трезвости Мо, щуря смешливо близорукие глаза, заявил, что зубы у него ещё ого-го, острее, чем у молодых обалдуев. Качая головой, я наклоняюсь, чтобы пощупать у старого болтуна пульс. Отмечаю зачем-то, что кулак наконец разжат. Рука свешивается до самого пола, у пальцев, едва ли не под кушеткой, червонным золотом блестит запонка. Надо же, какая знакомая вещица. Сдерживаю тихое рычание, берусь за сморщенное запястье, методично отсчитываю удары. Вроде порядок. Со скидкой на возраст, бродяжничество и пьянство — при должной заботе Мо выдюжит, а уж заботу я ему так или иначе обеспечу. Сумел же он как-то сорвать запонку с этого ублюдка Хью, да ещё с засаленным куском манжета, значит, и правда ого-го. Я зажимаю находку в кулаке, так сильно, что кажется — кусок гравированного золота вот-вот проткнёт ладонь насквозь. Вздрагиваю от шороха. Юнга — что-то я про него забыл — переминается с ноги на ногу и вдруг, не отрывая взгляда от спящего старика и зашипев от попытки втянуть голову в плечи, выдаёт с тихим, яростным упрямством: — Вы не правы, сэр Олаф. Я напишу, непременно напишу не только репортаж, но и книгу. И знаете, что я в первую очередь куплю на гонорар? Я качаю головой — а может, наоборот, голова качает мною, сидящим на краю кушетки. Хвала небу, качка незаметна со стороны. Или Джонатан чересчур поглощён своими мыслями, поэтому внимательность, которую он проявил в переулке, ему изменяет. — Первым делом я куплю револьвер. — Мальчишеское лицо искажается негаданным оскалом. — Против таких, как те трое. И ещё… против кое-кого. Я прикрываю глаза. Не помню, когда в последний раз под веками метались белёсые круги, наверное, раньше за мной такое водилось редко, если водилось вообще. При закрытых глазах кушетка берёт моду опасно крениться. Скорей, скорей бы в море, к настоящему крену и качке. — Кто… — я с раздражением обнаруживаю, что охрип, и прокашливаюсь, — кто тебя так? Синяки, ссадины, вывих. Только честно, юнга! — Иначе что? Выгоните в ночь, к этим вашим… — стервец усмехается с вызовом. Забывшись, поводит больным плечом. Морщится, шипит. — Да чтоб его. Это всё испытание. Господа сокурсники сказали, что примут меня в свой клуб, где вращается элита элит. Я… моё семейство верой и правдой служило одному уважаемому господину, господин в награду отправил меня… учиться. Я дал слово его не подводить, потому согласился… на испытание. Джонатан замолкает. Я ловлю себя на том, что крайне туго соображаю, но улавливаю суть, хоть и со скрипом. — Я на спор провисел на руках на карнизе под окном, на третьем этаже, под свист и улюлюканье. Не менее десяти минут, рекорд, как сказали. Вытаскивали меня не слишком милосердно, плечо вот… Ах, да… перед этим дружески похлопали суковатой палкой. Правда, я олух? — юнга улыбается, обезоруживающе и бледно. — Не больший, чем я. — С края кушетки я наблюдаю, как шатается берлога вместе с огнями керосинок и всей обстановкой. Колышется и моё отражение в глянцево-чёрном оконном стекле — белёсые патлы и чересчур светлые глаза с подозрительным красноватым отливом. Да, я отражаюсь в зеркале. Я, как оказалось, необычный вампир — настолько, насколько искусны дикарские колдуны на острове, где меня на спор оставили когда-то родовитые обалдуи вроде тех, что устроили юнге испытание-глумление. — Было бы куда хуже, если бы ты отказался. Юнга со мной согласен: трусость, мнимая или настоящая, отличный повод для новых пинков со стороны породистых сволочей, откормленных и пресыщенных. В каком-то отупении я вспоминаю, что в самом начале знакомства нашёл юнгу тщедушным и квёлым. Это значит только одно: я должен его накормить, срочно, прямо сейчас, если уж он волей-неволей остался ночевать. Мысль до странности похожа на навязчивую идею. Собственный голод печёт под нижним ребром слева, точно раскалённый уголёк из очага. Кстати, об очаге. Он совсем холодный; если так пойдёт дальше, скоро в берлоге, как и снаружи, повиснет туман, сырость склизкой плёнкой ляжет на стены, а у юнги с носа свесятся сосульки. Раньше я не чувствовал холод настолько остро. Даже в море, под ударами штормовых волн — при условии, что успел насытиться кровью исполина, алой, напитанной кислородом. Усилием поднимаю себя с места, открываю заслонку, подбрасываю дров и торфа. Огонь с аппетитом принимается за дело. Я собираю для юнги нехитрую снедь и гоню от себя мысли о еде под звуки, на которые раньше не обратил бы внимания. Хрустит дровами пламя, подвывает в дымоходе, как дорвавшийся до добычи зверь. Щёлкают шестерёнки в часах, мерно и гулко, будто внутри кто-то работает кувалдой. Причмокивает и бубнит Мо, ругает во сне «грязного молокососа» — догадываюсь, кого именно. Я вспоминаю о сэндвичах, приготовленных накануне для старика. Мо они сегодня уже не пригодятся, а вот мальцу в самый раз, иначе порастут плесенью. С этой мыслью копаюсь в недрах саквояжа, которые то приближаются, то отдаляются — того и гляди нырну туда носом. — Сэр Олаф. Вы устали… — сквозь торопливое, голодное жевание констатирует юнга. Всё-таки это заметно. Наверное, не стоит объяснять мальцу, что дело вовсе не в усталости. А в ответ на просьбу присоединиться к трапезе лучше отрезать: — Я очень плотно пообедал, благодарю. Пытливый юнга бросает на меня подозрительный взгляд, но голод сильнее, он всегда сильнее. Вгрызаясь в приличный кусок мяса из сэндвича, Джонатан замолкает. Я наблюдаю, как вздуваются мышцы на его челюстях, а на шее, будто тоже от жадности, часто-часто колотится жилка. — Когда доешь, можешь спать вот в этом кресле… — злясь на себя, напутствую юнгу излишне ворчливо. Сам забираюсь в кресло в противоположном углу, прямо под часами, что долбят в макушку долотом. Краем глаза улавливаю, как заполошно в лампе на стене трепещет под стеклом огонёк — кажется, в резервуар пора долить керосину, но это потом, всё потом. Огонёк начинает распадаться на части — одну, другую, третью. И вот я уже в кольце из пламени, рыжие языки тянутся вверх щупальцами чёрного дыма, а над головой не потолок тёмной комнаты — ночное небо с яркими тропическими звёздами и чёрные силуэты резных пальмовых листьев. — На, пей! Да не дрейфь, это для храбрости! — Эдмунд сунул мне объёмистый серебряный бокал и похлопал по плечу. Бокал я взял, — Эдмунд сказал, если пройду проверку, он, средний сын графа, пэра и прочая, прочая уж точно сделается моим лучшим другом. При моём усердии в учёбе — вероятнее некуда! — такая дружба со временем сделает из сына отошедшего от дел китобоя уважаемого человека. Я ведь не могу подвести отца. Я хочу, чтобы он мной гордился. — Тебе надо прожить на острове три дня. От силы неделю, если вдруг испортится погода, что очень маловероятно. Три дня ходу от базы флота на архипелаге Траугот — раз, и мы тебя уже забираем, оглянуться не успеешь. Ну давай, держись. — Эдмунд светит белозубой улыбкой и показывает мне сжатый кулак. — И знай, в этом пари я на твоей стороне. Я хочу ответить таким же жестом, но рука не поднимается, стукается о песок. Туда-сюда катается перевёрнутый на бок бокал, грудки песка впитывают остатки дурманного пойла. Мне почудилось, или только что я слышал ружейный выстрел? Один, другой, третий — а может, и ещё больше? Что у меня за спиной? Кажется, пальма? Вокруг полным-полно диковинных растений, которые, судя по всему, умеют ходить. Вид на море в обрамлении буйной зелени суживается до размеров картинки, на которой художник нарисовал удаляющийся к линии горизонта корабль. Творение художника превращается в крошечное светлое пятнышко. Песок с невообразимой силой тянет к себе, а может, сам вздымается кверху, и вот мы встречаемся с глухим, но нечувствительным ударом. Песок шуршит и шуршит, утягивает в пучину сна. Жаркий, благоуханный южный ветерок на уровне глаз колышет рыжую шерсть обыкновенного кота. Сам кот не шелохнётся, под его тушкой красно и мокро. Растения оживают окончательно и обступают меня со всех сторон. Их эбенового цвета стволы зачем-то увешаны побрякушками, которые звякают, сверкают, слепят, а руки-ветки потрясают палками с зазубренными наконечниками. Под отчаянный скрип чего-то подо мной я вскидываюсь, распрямляюсь, бьюсь обо что-то затылком. Вокруг бешено мечутся блики света. Уголёк внутри разросся на всё подреберье, кажется, ещё немного — я подобно дракону выдохну огонь. Всё хорошо, всё в порядке. Блики от керосинки и капелек рефлекторной влаги между ресницами. Скрипит кресло, затылок ушиблен о полку позади — спинка чересчур низкая. Вот с угольком хуже. С жилкой на шее у дрыхнущего юнги дело совсем дрянь. Трещат под пальцами-крючьями дряхлые деревянные подлокотники. Этот жалобный скрежет как будто отрезвляет, но слабо, очень слабо — к счастью, на помощь приходит другой звук. Окрестности гавани оглашает истошный пароходный гудок, проникает в мою берлогу. Для меня он подобен встряске за шиворот; я вскакиваю и обращаюсь в слух. Гудок повторяется, надсадный и почти живой, будто усиленный во сто крат вопль ламантина. Мне не нужно подсказок, чтобы узнать судно, которое так сигналит. «Адмирален», чёртова китобаза[7], из-за неё владельцы компании правдами и неправдами скупают суда помельче. Ненавижу эту посудину и два сопровождающие её корыта. Они закрыли для «Кайры» выход в море, а для меня перекрыли источник пищи и кислорода. С другой стороны, если они тут, на внутреннем рейде порта… Значит, они с добычей. С китовыми, чтоб их, тушами, которые всё ещё ждут разделки и переработки, истекая свежей, ярко-красной, до невозможности питательной кровью. Кажется, я схожу с ума. Успокаивает то, что я точно знаю, как положить этому конец. Глаза на мгновение застилает алая пелена, в голове бурлит шторм, сквозь который неожиданно чётко слышно биение двух сердец. Юнга и папаша Мо крепко спят, старик уже не бормочет, только изредка потирает ушибленную голову. Пелена спадает. Комната смыкается и раздвигается одновременно, дальнее становится близким, но границы обзора размываются. Размазываются, будто кистью нерадивого художника, предметы в полушаге. Крышка стола уплывает ввысь, вырастают кресла и кушетка. Медная печка блестит голубовато-зелёным, желтоватые огоньки керосинок распухают белыми пятнами. Красные и оранжевые тона, наоборот, пропадают. Я вижу мою берлогу и мир целиком серо-болотными. Со всех сторон меня окружают запахи, великое множество запахов из тех, которые людскому носу недоступны, и тех, что людской мозг сочтёт мерзкими, тошнотворными. От бедняги Мо именно так и пахнет, всё, к тому же, заглушает чересчур резкий для теперешнего меня алкоголь, но я не могу справиться с привычкой. На мягких лапах подступаю к руке, что свешивается с кушетки и трусь о сморщенные, исцарапанные пальцы. Дрожу от урчания. Голод отступает и притупляется, сдвинутый обвалом из непостижимых человечьей личине ощущений. Я частенько являюсь к Мо в кошачьем облике. Старик радуется, как ребёнок, будто и в самом деле молодеет, стряхивает с себя внушительный стаж пьяницы. Зовёт «Рыжего» к себе под пальто. Подолгу гладит, чешет за ушами и счастливо улыбается. Норовит поделиться крошками своей трапезы. — Лопай, лопай, Рыжий, чего стесняешься? Кто тебя ещё накормит, кроме старого Мо? Бродяга всегда поделится с бродягой. «Рыжий», в отличие от Олафа Хорна, может съесть немного обычной пищи. Способен даже продержаться на ней какое-то время и не сдохнуть — если Олаф, конечно, застрянет в кошачьей шкуре надолго. «Лучшие друзья», те самые, что бросили меня на острове одурманенным и спящим, рассчитывали проверить, сожру ли я к их приезду тушку рыжего корабельного крысолова, которого сами же и застрелили перед отплытием. Дикари решили по-другому. Их колдуны мстили белым, чьи громовые палицы лишили племя нескольких хороших воинов. Оскаленные, разрисованные белым по чёрному, измазанные ритуальной кровью и увешанные зубастыми ожерельями, они отыгрались на мне, единственном, кто им попался. Я не узнал и никогда не узнаю, как, зачем и почему в колдовство вмешался мёртвый кот. Хорошо помню только, как живым он запрыгивал ко мне на колени, изгибал мраморно-полосатую спину и громко мурлыкал, тычась в щёку прохладным носом. Точно помню, как обнимал неподвижную тушку, пока её не отняли чьи-то эбеновые руки-ветки, оставляя на мне кошачью кровь и клочья рыжей шерсти. Ритуал превратил меня в кровососа. Тогда же, под жаркий треск огня в кольце из костров, под галдёж островитян, похожий на пение армии мертвецов, возродился Рыжий. Помню, как меня, обессиленного колдовством и мерзким обращением, в душном дурмане стегали по лицу, плечам и животу пальмовыми листьями, вымоченными в растворе морской воды всё с теми же кровяными помоями. Соль нестерпимым жжением вгрызалась в ссадины и порезы. Голоса мертвецов, которые я непостижимым чудом понимал, пели о том, что отныне я призван быть наказанием для своих белых собратьев — убивать и питаться. Убивать, чтобы питаться. За мною так и не явились, ни через три дня, ни через неделю, невзирая на прекрасную погоду. Очевидно, испугались огласки того, чем «золотые» студенты развлекались на каникулах. Голоса тем временем твердили своё, теперь уже в голове, давно отзвучав снаружи. Я всегда был упрям, куда упрямее целого стада ослов, как говорил мой отец. Я не любил и не намеревался подчиняться никаким голосам. А может, в меня вселился Рыжий, добрая, невинная душа, потеснил монстра-нечеловека. Однажды, сидя под той же пальмой, под которой меня схватили дикари, при свете полной луны я заметил очертания корабля. Он стоял на якоре у противоположной оконечности целой цепочки островов, звеном в которой был и этот проклятый кусочек суши. Дикари за мной не следили и нисколько не опасались, что чудище, которое они породили, станет охотиться на них самих. Сидя на песке и раскачиваясь взад-вперёд, я рассматривал яму, которой под выпирающими нижними рёбрами ввалился живот. Слушал вой внутри и размышлял над хитроумием колдунов. На островитян я и впрямь не мог даже смотреть. Один взгляд, случайно пойманный запах — и я валился на песок в приступе, похожем на падучую болезнь, бился в судорогах, исторгал едкую желчь из пустого желудка. На корабле люди, белые люди. Интересно, будет ли иначе от их запаха. Голод поднял меня на трясущиеся ноги. Слабость уронила обратно в измятый песок, лицом вниз. Делая вторую попытку, я загрёб песок пальцами, в первое мгновение человеческими. Белое лунное свечение ударило мне в глаза. Берег, море, острова и островки, обнажённые отливом скалы и отмели из чёрных с отблеском рыбьей чешуи сделались восхитительно серыми с зеленцой. От якорной стоянки далёкого судна доносился столь же восхитительно дурманный аромат свежей крови. Я сам из отощавшего доходяги сделался восхитительно ловким, невозможно гибким. Путь по отмелям и песчано-каменистым косам, по едва торчащим из-под воды рифам и крошечным островкам я помню смутно. Не знаю, как на последнем отрезке в несколько десятков футов меня не сожрали акулы. Нового Рыжего вели мой голод, моё отчаяние. Бегом, вплавь, потом вверх, а жирующим акулам, наверное, не было дела до жалкого кота, тощего и облезлого. Судно оказалось китобойцем и зашло в архипелаг срочно пополнить запасы пресной воды. Об этом я узнал после, а в ту ночь, молнией взобравшись сначала по якорной цепи, потом по борту, со всех четырёх лап плюхнулся в настолько вкусную ярко-алую жижу, насколько её таковой может сделать голод. Как меня тогда не пришибли, не разрезали пополам? Кто ж скажет. В тени распластанной туши, воспользовавшись передышкой работяг, я глотал и глотал вязкие, тёплые, отдающие медью и рыбой сгустки. Когда меня заметили, я наелся до отвала, но сумел шмыгнуть прочь и, пометавшись по мокрой липкой палубе, укрылся в твиндеке на полуюте[8]. — Гляди-ка, котяра! И откуда тут взялся? — Да пусть его, не объест. От крыс житья нет. Это я услыхал спустя пару суток, проскочив у коллег отца перед носом и забившись в очередную дыру. Первое, что уяснил: на корм рыбам меня не отправят, защищаться тоже не заставят. Потом поймал обрывки разговора с отцовским именем. Фамилию «Хорн» ставили в пример какому-то салаге. Помнится, тогда в кошачьей голове заворочалось, зашевелилось что-то человеческое. Я всегда был упрямым, твердолобым, как ишак. Теперь к этим качествам добавился напор маленького зверька, вооружённого зубами и когтями. Так неужто сейчас я изменю своему упрямству? Поддамся грязному дикарскому колдовству, утолю голод теми, кто мне симпатичен и дорог? Нет, голод-то никуда не делся. Но, в конце концов, для него есть «Адмирален». Прочь, прочь из берлоги, только напоследок потереться о колено видящего десятый сон юнги, оставить на штанине ещё пару шерстинок. Приоткрыть тяжёлую входную дверь, выскользнуть во мглу. Бежать со всех лап сквозь оседающую на шерсть зеленоватую влагу, втягивая в себя запахи порта, острые, тяжёлые, резкие, сладковатые. Смазка из вонючей ворвани, угольная пыль, чадящие фонари, вездесуще-сырое, с примесью йода и сероводорода дыхание моря. Тронутая гнилью древесина причалов. Кисловатый привкус от ржавчины. А вот и якорная цепь, для кошачьего роста гигантская. Она светится призрачной зеленцой, и я сам, будто призрак, перебираю по ней бесшумными лапами, видя по бокам лишь размазанные тени. Карабкаться высоко — «Адмирален» велик даже по человеческим меркам, но я уже балансирую на фальшборте[9]. Всё, что мне надо, я замечаю быстро. Голод и нюх ведут за собой, доводя до безумия. Источник невообразимых ароматов, от которых кругом идут головы у всех моих ипостасей сразу, обнаруживается быстро. Миг — и лапы скользят в вожделенной крови и потрохах, для кошачьего зрения тёмно-серых, почти чёрных. От кишок этого исполина в море избавиться не успели, вывернули вместе с прочими органами, из которых в наших краях совсем недавно стали ценить печень, огромную и питательную. Над всем этим поднимается невообразимо пахучая дымка и, не заставляя себя упрашивать, я принимаюсь лакать с палубы быстро остывающую густую кровь. Человечья часть сознания тем временем тщательно следит за обстановкой. Рассеивая по молочной дымке эхо, где-то совсем неподалёку, едва ли в паре десятков футов, перекликаются люди. Перекликается и потрескивает всё, из чего состоит судно, вздрагивают под лапами плотно подогнанные доски. Где-то за похожей на гору тушей, у которой я питаюсь, пластают вторую такую же. Она пахнет тоже невообразимо вкусно. Так, часто-часто, но старательно загребая по палубе шершавым языком, Рыжий оказывается вровень с китовой головой. Рыжему всё серо да зелено, но Олаф Хорн, сын китобоя и вопреки всему врач на китобойном пароходе, подмечает остальное. Длинные, похожие то ли на крылья, то ли на вёсла грудные плавники в бородавках, нижний почти отделён от туши, верхний тоскливо задран в ночное небо. С массивной нижней челюсти кожа наполовину содрана, вкривь и вкось смяты продольные бороздки на горле. Обнажена и верхняя челюсть с чёрной бахромой китового уса. Именно бороздки гигант растягивает, когда питается, чтобы заглотить в утробу свою — нет, не людей, ввалившихся в его царство на лодках и с гарпунами — всего лишь сонмы и сонмы крошечных существ. Горбачи. Самые игривые из всех исполинов. Вечно в жизнерадостных прыжках, тучах из брызг и кружевной пене. Сейчас один из них, мёртвый, ободранный, неподвижно наблюдает за мелкой рыжей тварью, что жадно, с утробным урчанием лакает его кровь. Его собрата рядом раздирают ножами на длинных шестах. Я за всю жизнь не убил ни одного из вас, зачем-то оправдывается человеческая душа, волею тёмного колдовства сидящая в кошачьем теле. Я всего-то пообещал отцу-калеке не бросать наследство, не позволить окончательно распродать по частям старушку «Кайру» и поселился на её борту в качестве совладельца и судового врача. Я вас не убивал, всего-то питался кровью, которую проливал кто-то другой. Упрямый, как стадо ослов, я всегда считал, что так не позволю проклятию свершиться. Если только я не проклят не одними только дикарями, но и вами тоже — вместе с остальными, кто несёт вам боль и гибель. Вывернутый наизнанку горбач вдруг вздрагивает. Торчащий в небо плавник тяжело трясётся, будто кто-то проводит над тушей опыты с электрическим током. Палуба под моими перепачканными лапами тревожно вибрирует. Чуя недоброе куда лучше людей, моё рыжее обличье топорщит усы и вздыбливает шерсть, ворчит и пятится, упираясь в холм из блестящих кишок. От запахов мутится рассудок; в этой невозможной смеси кошачий нос безошибочно улавливает гарь. — Пожар! В гавани пожар! — то тут, то там над палубой вспышками носятся выкрики. Для чутких звериных ушей они звучат куда громче, чем для человеческих, и под рыжей шкурой поселяется внезапный озноб. Вокруг становится людно, топот многих и многих ног, обутых в тяжёлые рабочие сапоги, несётся к правому борту. — Это же «Кайра»! — выкрикивает кто-то совсем близко. — Смотрите, парни, горит посудина чокнутого Хорна!.. Теперь и я вижу зарево. Для кошачьих глаз оно не оранжевое — белое, совсем не страшное издали, но моя рыжая ипостась сама по себе забывает про голод и насыщение. Я, кажется, готовлюсь побить рекорд скорости, поставленный в свете луны той памятной ночью. В отблесках и под трескучее эхо пожара, которое далеко разносится над водой, прыгаю, карабкаюсь, с бешеной частотой мельтешу лапами. Оскальзываюсь, срываюсь, мочу хвост и зад в ледяной воде, но выбираюсь, отчаянно скребя когтями. Меня преследует, порывами морозного ветра толкает вперёд взгляд мёртвого горбача; в подёрнутом плёнкой выпуклом глазу застыло неизбывное, вечное страдание. Кажется, такое же страдание разрывает изнутри и меня в рыжем мохнатом теле. Зарево распухает в воздухе, плещется над зеркально-чёрной водой, словно поджигая и её тоже вместе с частичками тумана. Да, я вижу ночную мглу горящей, жидкий огонь разлит по лопастям гребного колеса, ядовитым плющом ползёт вверх по мачтам и принимается за свёрнутые паруса. «Кайра», наша с отцом парусно-паровая красавица. Со временем я мог бы переоснастить её под пресловутый винт, дать вторую жизнь. Мог бы, мог — надо же, в конце концов, следовать за прогрессом. Вместо этого рыжий кот мечется под ногами у сгрудившихся на набережной ротозеев-полуночников, которым по сердцу чужая беда. Над гаванью рвущим душу эхом разносится звон пожарного колокола. Может быть, я мог бы помочь «Кайре» у причала, людской разум подсказывает найти укрытие и обратиться, но в припортовой зоне, кажется, тоже что-то гремит. Или я всё-таки близок к тому, чтобы рехнуться? Предчувствие ещё большей беды раздирает звериное тельце, принуждая развернуться. Дорога исчезает. Остаются направление и чутьё, остальное — гул в голове да лапы, сбитые о рельсы и камни. Пожарный набат не утихает; окрестности порта превращаются в кастрюлю, внутри которой, под плотной крышкой бешено колотятся звуки. Впрочем, оно и неудивительно. Варево в кастрюле, кажется, сильно подгорело. Помнится, некогда я собирался перестраивать берлогу вместе с конторой, менять дерево на камень, да с деньгами — стараниями портовых воротил — стало худо. Теперь мой заветный угол занят огненным чудищем. Оно начисто вытесняет туман, испаряет влагу, заполоняет всё дымом и продирающим горло чадом ворвани. Ворвань? Откуда, чёрт возьми, ей взяться в моей берлоге, если в лампы я заливаю керосин, а для печки держу дрова, изредка торф? Будто в ответ на вопрос берлога озаряется изнутри, так невозможно сильно, что свет сквозит между плотно подогнанных брёвен и мечется в окнах. Звенит стекло, сыплется наружу. Огонь принимается за рамы, и я слышу, как он ревёт, с расстояния опаляя кошачью шерсть. Лапы и инстинкт Рыжего прыжком относят нас назад. И тут я замечаю их. Густо-серый на фоне из ярко-белого пламени силуэт мешком волочит по земле недвижное тело. Силуэт, надо сказать, мелковат и тщедушен, но успел оттащить свою ношу от постройки, которую гложет, ломает пламя. Когда берлога успела прогореть настолько, что вот-вот провалится кровля? Дьяволы морские. Да ведь «силуэт» — это же мой юнга. Будто ловец жемчуга с далёкого Востока, на одной задержке дыхания, исхитрился не только выбраться, но и прихватил с собой папашу Мо. Стоп, не до восторгов. Может, сам Джонатан спросонья, сдуру или нарочно и подпалил мою берлогу? Эта мысль едва успевает забраться в рыжую котову башку, как её тут же опровергают. Со спины юнгу окружают три тени, такие же серые, как он сам. Одна, та, что опережает остальных — очертаниями вылитый головорез Хью, уж этого я знаю как облупленного. Как же, чёрт возьми, несёт от него ворванью. Мальчишку, наверное, приняли за меня, выбравшегося из пожара. Решили добить, ублюдочные поджигатели. Я прыгаю, когда Хью заносит над головой юнги инструмент вроде кузнечных щипцов. Ярость подбрасывает кошачье тело сразу до ненавистного лица. Под вопли изумления, потом боли со всех четырёх лап принимаюсь рвать и кромсать, рвать и кромсать. Очень быстро чую кровь, её запах заглушает даже горькую копоть, но не отвлекаюсь — бешено вою и работаю когтями. Хью завывает в унисон, пытается браниться и звать на помощь сообщников, но я разрываю его мерзкий рот, мечу в глаза. В конце концов ублюдок валится навзничь и роняет своё оружие. Я урчу утробно и жадно, мне вторит пламя, как вдруг Хью, не жалея остатков физиономии, принимается колотить мною оземь. Чёртов уличный боец из тех, кто разбивает нос противника ударом лба. Я слышу топот лошадиных копыт и звон пожарной рынды — чудится или нет? Всхлипывая, Хью вслепую шарит рядом с собой в поисках щипцов, кожа с мерзкой хари свисает лоскутами. Один из его дружков деловито душит юнгу ремнём. Второй, озираясь, стоит на стрёме. Понятия не имею, что со мной происходит внешне, когда одна личина сменяется другой. Видимо, ничего особенного, уж коль скоро мой противник не успевает испугаться. Я сшибаю с душителя грязную шляпу. Запускаю когтистые пальцы в такие же грязные, воняющие салом волосы и рывком опускаю башку назад. Отчётливо и гадко хрустят позвонки, ломается гортань, прорывает беззащитную кожу. Разрыв забавно похож на широкую улыбку. Чтобы расширить его ещё больше, я наконец впиваюсь в запрокинутую шею зубами. Рву мышцы, будто они из бумаги, вгрызаюсь в хрящи, добираясь до упругих артерий и вен. Не делал такого раньше. Кажется, я занимался этим всю свою недожизнь — глотал вяжущий, почти горячий, медновато-солёный сок. Не доверяя напору из разорванного сосуда, втягивал питьё в себя, пьянея с каждым глотком всё больше, не сдерживал растущую жадность. Мало, чёрт его дери, как же мало. Не человек, а усохший бурдюк. Второй бурдюк похож на соляной столб — если бы только столбы носили револьверы. И даже целились из них в меня трясущимися ручонками. Э, парень, да ты, кажется, озадачен. Тем более озадачен, когда кости твоего же предплечья с бешеным хрустом дробят локтевой сустав. Крошатся в моих пальцах сжимающие рукоятку фаланги, хрустит запястье. По барабанным перепонкам ударяет нечеловеческий вой. Я тут же обрываю его вместе с голосовыми связками. На глаза опускается густая багровая пелена. Подобная туману, она выпускает из себя лишь одно видение: подёрнутый плёнкой взгляд мёртвого горбача. Ободранный кит плывёт рядом сквозь гемоглобиновую мглу, поворачивается распоротым, пустым брюхом, бьёт обрубком хвоста. Взмахивает одним плавником-крылом — мол, не теряйся. Не отставай. Чёрта с два отстану. Олаф Хорн упрям, как стадо ослов, упрямее отца-китобоя и матери — уроженки далёких северных островов, именно она дала сыну его странное имя, пойдя наперекор здешним обычаям. Упрямее рыжего котяры, грозы трюмных крыс, что так или иначе исхитрился вернуться с того света. Я прихожу в себя от мерного механического стука, каких-то всхлипов и шелеста водяных потоков. Кажется, в нескольких шагах от меня водой заливают сотню-другую рассерженных змей. Галдят и топочут люди, кто-то отдаёт команды так громогласно, что в несчастной черепушке одного кровососа взрываются пороховые заряды. Пожарный расчёт, ну конечно. Стучит и поскрипывает насос, подаёт воду в рукава, бранится и понукает начальник. Огонь сопротивляется, тянет в ночь языки. Уже не белым в кошачьих глазах — рыжей медью в людском восприятии блестят и брандспойты, и пламя. Бойцы ворошат пепелище баграми, разбирают останки моего жилища, заливают тлеющие угли. Багры, если напрячь воображение, один в один похожи на гарпуны. Мёртвый горбач, взглянув напоследок мутным глазом и задрав обрубок хвоста, ушёл в алую глубину. Некоторое время уцелевший грудной плавник маячил из гемоглобиновой мути белым пятном, но скоро растворился и он тоже. — Сэр! Сэр Олаф! — знакомым голосом зовут меня сквозь реальную муть из дыма, гари и обрывков тумана. С напором тяжёлого винтового парохода меж суетящихся пожарных лавирует юнга, волочит на буксире жандармского унтер-офицера. — Зверь… чудовище, зубы, грёбаные когти. Силища… — бессвязно канючат поодаль, подвывают и стонут: — Монст, монстр… Это же недобитый Хью. Всё ещё ползает на коленях, шарит по земле, наверное ищет, что бы вставить на место выцарапанных зенок. Ищи-ищи, может, найдёшь. Жаль, свет тобой же устроенного пожара тебе не поможет, да и огонь уже погашен. Я ухмыляюсь, злорадство царапается в груди. Спохватившись, отворачиваюсь, украдкой трогаю замызганными пальцами клыки. Обычные, человеческие. Ногти тоже нормальные, правда, сплошь в крови и грязи. — Сэр Олаф! — Надо мной вырастает Джонатан. Юнга весь перепачкан в саже, и похоже, долго растирал её по лицу вместе со слезами, но настроен решительно. — Вот, господин офицер, это Олаф Хорн, хозяин конторы. Те люди… — мальчишеский голос дрожит и срывается, — подожгли здание и поджидали снаружи, чтобы… никто не спасся. Нам… пришлось обороняться. Унтер кивает будто заводной и, закусив губу, старательно выводит за юнгой в большом блокноте. Видел ли малец хоть сколько-нибудь, — гадаю я настолько мучительно, что уши на миг закладывает шумом. Хью всё канючит, жалуется на монстров и, похоже, повредился умом. Я не могу определить для себя, кому из подельников больше повезло — жалко скулящему предводителю или остальным, уже накрытым простынями. Ну, с простынями, что медленно, но верно пропитываются снизу новыми и новыми пятнами, всё более-менее понятно. А вот кто, скажите на милость, изгваздал в крови кузнечные щипцы, словно ими кого-то долго избивали? Я наблюдаю, как над загадочной железякой склоняется жандарм. Рядом Джонатан заходится от кашля, прикрывает рот руками в липких подсыхающих пятнах. Юнга. Ах ты, хитрый тощий стервец. — Простите, сэр. Я не уберёг вашего друга… — утирая слёзы и отчаянно сипя, выдавливает он наконец. Киваю: да, простыни ведь три, при том, что ублюдка-Хью увели на своих ногах. К тому же я не слышу знакомого пульса папаши Мо. Зато слышу нечто другое, до крайности странное: — Кажется, я знаю, о чём будет моя будущая книга. Если вы, сэр, позволите её написать.
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.