1.
10 августа 2019 г. в 18:01
- Дай зажигалку.
Я медленно отдал ей этот кусок холодного металла со старой, почти стертой гравировкой и, коснувшись разбитых рук, рассудил, что они были такие же ледяные, как и зажигалка.
Раздался щелчок, колесико чиркнуло, и я увидел, как побелевшие тени ласково обогнули ее спокойное бледное лицо, а свет осторожно обнял хрупкое тело. Она на секунду показалась мне сделанной из фарфора, пустой и прозрачной, словно там, за ней, я мог увидеть темноту или очертания кухонной мебели. Ее тело всегда виделось чем-то непрочным, стеклянным, игрушечным, чем-то сотканным из звездной нити. И все в ней всегда было видно наружу - сердце и душа. Но теперь, в этом мутном свете, я ничего не мог разглядеть, словно просвечивалась одна чернота комнаты.
Она поднесла зажигалку к свече, и огонь на фитиле медленно вспыхнул так, что теперь можно было хорошо разглядеть не только ее, но и меня. Она, поджав тусклые губы, устремила ледяной взгляд в мою сторону. Я увидел, как в ее глазах промелькнула тоска, как она сжала домашнее платье, пытаясь удержать всю ту боль, которая сейчас бушевала в ней от одного только взгляда, как дрожали колени от сожаления, от желания просто подойти и встать чуточку ближе ко мне. И я не знал, как ей помочь. Она была больна, и я был болен, и мы оба понимали, что это неизбежно. Тихий вздох, и она, все такая же внешне спокойная, как и раньше, когда ее ломало изнутри и когда ее сердце разрывало на части дикое отчаяние, прошептала:
- Свет не дали.
Послышался новый вздох. Уже мой.
- Тут всегда так было, - поддержал я.
Тут всегда так было. Я разглядел карминовый стол, на котором все еще виднелись мелкие царапины и где никогда ничего не стояло, кроме большого пустого стакана. Иногда он был заполнен, - приносили полевые цветы, - и тогда воду наливали вполовину и ставили туда несколько ромашек. Они быстро отцветали, и тогда она их без сожаления выбрасывала. Но потом еще неделями не ходила в поле и не набирала любимых цветов, а затем она говорила мне: "Знаешь, в следующий раз я хочу поставить незабудки". Но почему-то она так и не могла их найти или же попросту не искала, но в пустом стакане, который наполняли водой в эти особые дни, все никак не появлялись голубые лепестки, и на этот счет она молчала.
- Не нашла? - спросил я.
Она грустно улыбнулась и кивнула, поняв меня без лишних слов.
- Не нашла.
Я снова посмотрел на ее худые руки, которые были покрыты чернилами, как и в то время, и тяжело вздохнул. Она всегда любила писать письма или записки, запиралась в комнате и никому не показывала свои тексты. Когда она их писала, ее комната была немой, и за дверью не слышалось ни звука, однако, когда та выходила, ее щеки блестели; и я рассудил тогда, что она плакала, очень-очень тихо, и усердно это скрывала. Но ничего не говорил. В один день я зашел к ней в кабинет и увидел на ее рабочем столе очень много бумаг, сложенных по разным стопкам или раскиданных на полу, но их не тронул по молчаливому договору с ней или с совестью - этого я не знал. О ее работе мы никогда не говорили, но мне было известно одно - эти записи не были отправлены, отданы или прочитаны кем-либо; и я думал, что они были сиротами на адресата или являлись нерассказанными чувствами.
- Ты все еще пишешь, - тихо произнес я.
- Да, - ответила она.
И мы замолчали.
И я подумал - а когда мы вообще говорили? О чем? Как же это было тогда, что мы ничего не говорили, жили так долго в молчании, а все равно общались между собой? И мы никогда даже не думали, что это плохо, не обсуждали, как и о чем мы можем беседовать вот так же, сидя на кухне, в свете единственной свечи. Здесь, вдвоем в этом доме, мы молчали и говорили, молчали и говорили, и это было одновременно, - но как? И почему-то тогда, как и сейчас, мне даже не приходили мысли о том, что это плохо и что я несчастлив от этого. Даже сейчас, сидя за все тем же карминовым столом с царапинами и пустым стаканом, смотря на человека, тело которого все такое же прозрачное и хрупкое, и переводя взгляд на руки, которые впитали темноту от чернил, но все такие же худые и ласковые, я думал о том, что так всегда было. Месяц, год, пять лет - все это миновало и стерлось, а так было всегда.
Я стал вглядываться в свечу. Она наполовину растаяла и осталась в мучительном положении: ее тонкая фигура искривилась и выгнулась, а воск патлатыми комьями свисал с верхушки до самого расколотого металлического подсвечника. Скрученный и поникший фитиль ссутулился, перекинулся через затвердевший церезин и смотрел на жалкую лужицу недавно растаявшей половины свечи в немом сожалении. Она горела славно, - как любая такая же свеча. Ржавый огонек только начинал скромно разгораться, послушно и прямо скользя по шнуру; следом он начал вальсировать, изредка подпрыгивал на нем или даже стремился сбежать в сторону; а после вспыхивал, очень ярко и страстно, обволакивая воздух вокруг теплотой, которую излучал. Но, пока он резвился, я подносил к нему пальцы и видел, как пламя в изумлении и агонии, в панике и страхе отстранялось от моего обжигающего дуновения, гневно колебалось, стыдливо сжималось и все готовилось исчезнуть.
А потом я подумал - а почему я тут сижу? Как я вообще оказался тут? И зачем? И встал. Глупец, встал. Попрощался с ней, не обнимая: ее уже обнимал этот белый свет, который так искусно освещал прозрачные очертания ее тела. Затушил свечу пальцами. Кончик фитиля обгорел и почернел, и вряд ли было возможно зажечь его еще раз, высечь прежнюю искру и призвать танцующий и резвый огонек; а оставшаяся половина воска была смешной и невольно вызывала напускную скорбь, потому свеча уже не представляла хороший проводник света. Затем я уныло взглянул на пустой стакан и без слов удалился, хлопнув дверью.
Я оказался не дома. Я вернулся в то место, где у меня была новая жена, с которой я живу вместе уже шесть лет. Она художница, и у нее всегда испачканы руки, но не в чернилах, а в краске. Она всегда показывает мне свои работы, много общается и искренне смеется, и на столе у нас часто стоят пышные букеты цветов.
А у меня в комнате, на рабочем столе, лежит очень много бумаг, сложенных по разным стопкам, которые я скопил за эти шесть лет. И на этих бумагах все те слова, которые когда-то, шесть лет назад, мы почему-то не говорили.