ID работы: 8557570

Альфред Редль

Слэш
R
Завершён
23
Пэйринг и персонажи:
Размер:
15 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
23 Нравится 1 Отзывы 4 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

Россию любить – разнесчастное счастье. (с)Евгений Евтушенко, «Предутро»

Его заставляют подписать бесчисленное количество бумаг. Выскребают до дна расспросами. Вынуждают целый день проторчать в передней, проверяя и перепроверяя достоверность документов, снова и снова пытаясь, ненавязчиво и преждевременно, выудить информацию, которую хорошему агенту полагалось бы открыть только перед непосредственным начальством; пока ещё не агенту разглашать её тем более не стоило бы. К вечеру, когда открывают окна на жёлтые улицы, сложно не вспотеть и не закипеть с искренним возмущением чайника, забытого на плите и готового вот-вот лопнуть (эта сказка не закончится хорошо). Наполовину бессмысленные процедуры, тараканье копошение в справках и папках, потерянные печати – всё это чувствуется чуть ли не плевками в лицо, но в кои-то веки Польша заставляет себя смолчать. Нет, даже больше - он не смеет (наверное, именно так; медлит, оттягивая пальцем слишком тугой воротник, прислушивается к малейшим колебаниям сомнений в своей груди) упомянуть, что он страна. А ведь хватило бы даже намёка, смутного подозрения, чтобы его беспрепятственно и с явственным облегчением пропустили в святая святых и отдали на растерзание так вовремя (так запланированно) гостящему в Варшаве России. Уж он-то бы верно разобрался, что к чему, без бюрократических проволочек и унизительных для решившегося на столь отчаянный шаг Лукашевича заминок, мук неизвестностью и медленно тающей уверенностью. В собственном сердце это всё куда мучительнее переживается. Тем не менее, Феликс никуда не торопится. Растерянно сдирает кожицу с кончиков пальцев, заставляя мелкие ранки кровоточить, и до последнего остаётся в приёмной, наблюдая, как приходят и уходят, тщательно маскируясь перед выходом, агенты и рядовые просители (тоже, впрочем, с изюминкой, ведь в такое место не пустят кого попало). Могли бы, наверное, так не шифроваться - отделение разведки, конечно, к границе близко, да и на исконно польских землях, но, как-никак, они давно уже территория Российской Империи. От таких мыслей Лукашевич морщится - так гадко и тянуще, так неразборчиво и оттого предательски, чёрт возьми, выстрелом в спину с пяти шагов. Куда уж яснее знак - моё сердце в твоих руках столько веков, оно пережило такие бури, а ты даже толком им не воспользовался за это время. Теперь хоть попробуй, Янек, убедись, что это не так уж сложно, как по маслу, тебе понравится, а я в кои-то веки промолчу, не попытавшись возразить, сознавая, что все мои усилия заведомо приведут только к такому же точно нелепому молчанию. Но с этим дерзновенным предложением Польша, разумеется, сам не пришёл бы. Не пустила бы гордость - ну или не хватило бы уверенности. Однако Брагинский в последние встречи из кожи вон лез, намекая, подтравливая, направляя между красными флажками к засаде. Чувствовал, гадина, кожей, кишками, растерзанными столько раз, как на его границе пусть медленно, но собираются чёрные тучи и ещё - как мучительно тянется Лукашевич ближе всем существом, уже физически терзаясь тем, что он не касался любимого десятилетиями. Каким мерзким он стал, Иван, с какой стороны ни глянь. Раньше на какие только ухищрения ни шёл, чтобы отстоять свою (казалось бы, уже столько раз поруганную) честь. Теперь же сам готов подставиться - неужто всё перенял у Запада, без остатка, сухого и строгого, но своего, родного, осадком хотя бы, в глубине, под протекающей бурно реакцией? Разве маленький светлый мальчик захворал, захмелел и умер, а на смену ему пришёл опасливый, расчётливый, циничный выродок? Понимающий, видимо, что лучше уж своему, большей частью подвластному, чем потом - чужому и желающему только самоутвердиться за чужой счёт. А Феликса чего бояться, да? Феликс хотя бы всегда был искренен в этом. Да, хотелось и хочется. И больше... Но кто же станет слушать. Сотрудники уже собираются по домам, а в окнах зажигаются газовые горелки, когда Лукашевичу объявляют, что ему остался последний - решающий - тест. Всё остальное идеально, кто бы сомневался. Всё же знал, на что шёл, и нарочно внёс в документы помимо рабочего псевдонима выбранные когда-то давно человеческие фамилию и имя. Понятное дело, что все бумаги подносились на проверку России и что для него эти данные, даже кривовато по-польски прописанные, имели больше веса, чем любые рекомендации. Но и их он внимательно изучил. Поэтому, наверное, встречает, не вставая из глубокого кресла, не зажигая свет, будто им хватит фонарей вперемешку с не догоревшим ещё вечерней зарёй небом; а по-удавьи спокойная молодая сотрудница в тщательно отутюженной форме плотно прикрывает дверь, создавая непроницаемый вакуум, пространство для разговоров по душам, которое невозможно прослушать снаружи. Так, мера предосторожности, вошедшая в привычку паранойя. Бежать некуда, пути к отступлению перекрыты. Остаётся стоять прямо, выдавая новообретённую солдатскую выправку, и старательно не смотреть прямо, туда, где Брагинский для пущего психологического эффекта медленно просматривает досье, раз в пятый перелистывая из конца в конец аккуратные странички. И задаёт всего несколько вопросов: - Альфред Редль? А что Австрия? - и - Гомосексуалист? У Феликса наготове парочка таких же скупых ответов: - Альфред Редль. Гомосексуалист, - и, немного помедлив, подбирая слова. - Австрия бы понял. Наверное. Иван тихонько смеётся, но даже эти негромкие звуки эхом отражаются от стен, закованных во вроде легкомысленную, но всё же отчётливо на что-то намекающую полосочку. Цвет не разглядеть в темноте. Как правильнее вести шахматную партию в слова? Можно в ответ спросить много чего дерзкого. Какие-нибудь едкие, смазанные ядом шпильки, затрагивающие не блистающую успехами в последнее время экономику Российской Империи. Это вполне в стиле Лукашевича, но сегодня он здесь лишь на правах просителя - и жертвы. Поэтому ковыряет носком туфли пыльный турецкий ковёр и молчит. Отсмеявшись для проформы, Россия продолжает, холодно и строго. - И что ты за это хочешь? - Конечно, ты не догадываешься, - оббитый обувной нос раскапывает под слоем ворса старый паркет и громко стукается. Польша и сам вздрагивает от звука, отросшие пряди качаются, как маятник, по бокам то ли смиренно, то ли упрямо опущенной головы. Возможно, это выглядит беззащитно и хоть немного смягчает эффект жёсткого сарказма. Но, начав, остановиться сложно: - И не выделил это особо, едва дверь захлопнулась. Хочешь сказать, сам ты меня не звал и на это не намекал? - Хочу сказать, - Брагинский тяжело приподнимается над креслом, - что тебе стоило бы держать язык за зубами и не ёрничать. Не думай, что ты уникален, - у меня и в Австро-Венгрии достаточно агентов, которые, между прочим, не требуют оплаты такого рода, - лёгкая заминка перед последними двумя словами. Вывод: совесть у Ивана ещё осталась. Немного, правда, крупицы, сдача души, бесценная мелочь в закромах на совсем уж чёрный день. Это облегчение. Это и риск. - Ни один из них не вхож в те круги, где вращаюсь я, - мягко идёт Феликс в наступление - и сразу с козыря, а может, выводит пешку в дамки, а может, объявляет шах. Всё зависит от того, в какие игры играть. - Как будто Родерих настолько глуп, чтобы тебе доверять, - столь же ласково улыбается Россия. Аргументы, которыми они тыкают друг в друга, разумеется, стальные - но в эпоху декаданса войны ведутся не на поле брани, а в спальнях с тяжёлыми шторами; договоры заключаются не сразу после кровавой сечи, а в гостиных с ядовитыми блюдами. Лукашевича это не устраивает, решительно, но кто он такой (теперь), чтобы что-то с этим сделать? Судьба, коварная пышная дама, давно повернулась к нему спиной и даже не задрала при этом юбки. - Ты и не представляешь, - гримаска Польши полна заискивания и приязни, маска настолько явная, что почти оскорбительная. - Он думает, что я тебя ненавижу и всё сделаю, чтобы приблизить день твоего падения. - Какой просчёт, - легкомысленно поводит плечами Брагинский. - Какое тонкое наблюдение, - цедит сквозь зубы Лукашевич. Так и решают. * Каждая из их сессий проходит примерно так: всё начинается и кончается в тёмном кабинете. Конечно, он не всегда варшавский и иногда отчёту предшествует тяжёлая дорога (редко, Австрия ведь не должен ничего заподозрить, он не может отпускать от себя ручного пёсика слишком уж надолго); а вот атмосфера, общее впечатление не то чтобы очень разнятся от раза к разу. В новых залах, где бы они ни были, тоже есть массивный стол дорогого дерева, кипы пыльных бумаг и сударь Брагинский собственной персоной. Он почти не меняет наряд, что странно, всегда щеголяя в свеженьком и ещё пахнущем стиркой парадном мундире, да и впечатление снова и снова производит всё то же - гнетущее. Подламывающее. Впрочем, и это Лукашевич принимает с каким-то извращённым удовольствием. Он же знал, на что шёл. Он именно этого и хотел, когда в первый раз переступал порог штаб-квартиры российской разведки. Конечно, было много такого, о чём мечталось раньше, но эти детские (прекрасные, светлые) фантазии лучше поскорее похоронить в тёмный час за рекой. Да, в общем-то, где угодно, кроме этого кабинета. Россия и так знает достаточно о мотивах, причинах и следствиях, ни к чему тут лишние доказательства и демонстрация гнилого, потрескавшегося сердечка, умещающегося в ладонь, но тяжестью тянущего её к земле. Итак, Иван сидит за столом. Он не встаёт, чтобы встретить гостя, не закрывает дверь, предоставляя Польше хоть какое-то подобие свободы, впрочем, тут же им отвергаемое. Он сам запирается на ключ изнутри. Чтобы не возникало и малейшего желания отступить. Хоронить искреннее - так с размахом, становиться тварью - так на всю катушку; полумеры неприемлемы, ещё более фальшивы. Не в первый раз и не в последний, Феля, стыдиться нечего. И даже голос в голове в такие моменты на вкус и запах - голос России. Столько постыдных скелетов не спрячешь ни в один шкаф, а Лукашевич изрядно устал давить спиной створки и улыбаться, извиняясь, пяткой подпихивая кости поглубже, в самый тёмный угол. Конечно, да, нечего тут скрывать, эта ложь настолько смехотворна, что почти смела, ей хотя бы можно вымолить бледную, обескровленную улыбку - редкую милость. Но и это со временем приедается обеим сторонам. Брагинский берёт из немножко трясущихся по привычке рук папку; одно короткое прикосновение голой кожи к голой коже уже катализирует мысли, порождает смятение. Феликс умеет себя контролировать и это прятать, но не хочет. Он входит в новый век с подобием права выбора - когда твои кишки растащили по всему свету, поздно что-либо скрывать. Можно поднять голову и обнажить свои жалобно скалящиеся рёбра. И не бояться смотреть с жадностью, ждать нетерпеливо, постукивая костяшками по лакированному дубу. Так о нём говорят, об Альфреде Редле? Циничен и беспринципен? Вот бы вышло соответствовать. Польша, как и все страны, прекрасно владеет искусством ношения масок, поэтому для простых людей, видящих его несколько минут раз в месяцы, а то и годы, он безукоризненно омерзителен. Пересчитывает купюры, улыбается мимолётно с явственным высокомерием. И идёт тратиться на выпивку и мальчишек в безвыходных ситуациях. Может, так-то оно и так, но служащие (и даже самого высокого чина, и даже сам император) не ведают, что происходит за плотно закрытыми дверями, обитыми листовым железом, и какова главная награда - сильнейшая мука - на вид безукоризненного поляка. Ему же доставляет удовольствие хотя бы казаться, хотя бы кому-то даже после стольких веков, может быть, именно потому, что с каждым разом грядущее сладкое унижение-уничижение предвкушается всё сильнее. И становится всё страшнее. - Маловато, - замечает Иван, по обыкновению несколько раз пролистав папку из конца в конец, от корки до корки. Информация, как правило, беспорядочна - так и шифроваться легче, к тому же, у Феликса сложности с раскладыванием всего по полочкам, в первую очередь - себя. Он слишком долго не был целым и не был сильным. Расклеился, поизносился. Иногда даже не сдерживает разочарованный вздох. Брагинский обычно только и отпускает, что своё коронное "маловато", произносимое, впрочем, совершенно равнодушным тоном. Пару раз он расщедрился на "пойдёт". Это значило, что Польша был хорошим мальчиком и мог рассчитывать не только на быстрый грубоватый минет, но и на полноценный секс. Полновесное же "хорошо" звучит всего раз за сотни и тысячи мрачных встреч. Это случается, наверное, весной, может быть, даже в Санкт-Петербурге, в конце марта, когда до момента, когда из-под снега обнажатся пыльные тротуары с кривоватыми, пьяно шатающимися поребриками, ещё далеко как до луны. Феликс в мыслях ещё недоумевает и не верит, но уже впивается пальцами в разом мыльно-скользкую кожаную обивку кресла, чтобы не выпасть на пол. Россия, для работы обычно надевающий очки, стягивает их за дужку самым кончиком пальца и исподлобья выжидающе смотрит на собеседника: - Ну? Чего ты хочешь? Думать не надо. Мысли никогда не приводили Лукашевича ни к чему хорошему. Поэтому он выплёвывает по-солдатски, без промедления и стеснения, глядя прямо в глаза - или, точнее, куда-то в область переносицы, чтобы не так откровенно, но создавать положительное впечатление. Просьба, конечно, чересчур неподдельна, до дерзкого. Стоило бы, может, солгать, помедлить, да, чёрт возьми, пораскинуть мозгами. Но Польша не лжёт - и поэтому имеет шанс получить то, чего ему действительно хочется. Иван ненадолго задумывается, сверлит туманным, нечитаемым взглядом стенку напротив. Пожимает плечами. - Я люблю тебя. Феликс отчётливо кривится, позволяя себе редкостную раскованность в жестах. О, сколько скуки и насмешливости в этом голосе... Режет как ножом по грудной клетке, взмах за взмахом - глубже и глубже, в поисках сердца, которое, конечно, маленькое и каменное, но всё же где-то там затаилось, наверняка должно быть и сладко сжиматься в ожидании узкой раны навылет. Но нет, эти примеривающиеся тычки никуда не годятся, будто им снова по веку-два и они ещё ничего не умеют, даже не пытаются. Так не пробиться сквозь за тысячу лет наслоившуюся броню (само)уверенности и равнодушия - так обрастают ракушками и водорослями панцири раков. Брагинский, разумеется, умеет наживую резать, но не хочет, как раз потому, что не принимает всерьёз. Приходится брать себя в руки, смотреть прямо и учить - перехватив запястье, направлять нарочно слабый, увиливающий удар. Иначе вышло бы нечестно, не в должной мере ценно. И горько. - Не так, - Лукашевич терпеливо разминает пальцы. - Я люблю тебя, - повторяет Россия с чуть большим чувством - так ученик, не выучивший урок, пытается изобразить хоть что-то, больше, правда, на потеху одноклассникам, чем ради похвалы мечущего громы и молнии учителя. Польша, делая театральную паузу, не кажущуюся в кои-то веки лишней, приподнимается на своём месте, к которому обычно прикипал намертво до конца разговора, пристальнее, чем раньше, смотрит в упрямо пустые аметистовые глаза. - Ты специально? Слово за словом, отчётливо, сквозь зубы. В этом коротком жесте настоящий Феликс - не жалкая шавка, подставляющая брюхо для пинка и танцующая на задних лапках смеха ради, а Речь Посполитая - кусочная, но мощная и давящая, как медведь, на дыбы встающая вовсе не для развлечения. Хоть на минутку - смотреть и говорить так, как он делал, собирая отросшие волосы в хвост и надевая шлем ранним утром перед очередным великим боем, которому суждено войти в историю с такой же определённостью, как маленькому мальчику никак не избежать, сколько бы он ни кичился, восторженных наблюдений исподтишка и взволнованного закусывания губы - быть бы сейчас там, мчаться бы в одном строю... Лукашевич вспоминает - зная, что Иван немедленно вспомнит следом, - как их правители вели переговоры за хмельной чашей, а они играли в прятки в пустых залах дворца Радзивиллов. Это было не так просто и по-детски, как могло показаться на первый взгляд, - у Польши над верхней губой уже пробивались смешные усики, а Брагинский вытянулся выше него на полголовы или около. И всё равно не смог - или не стал - сопротивляться, когда его спутник, поднявшись из-под запылившейся медвежьей шкуры, неожиданно навалился на него сверху, роняя на пол. Они покатились по серым волчьим шубкам под пустыми взглядами кабаньих глаз и угрожающим прицелом оленьих рогов. Они друг друга стоили. Схватка была нешуточной, победителем вышел, однако, не кто-то из них, а старая шкура, задушившая в объятьях обоих, смеющихся, пинающихся, живых. Феликс уже тогда прекрасно знал, чего хочет, - и, решившись, он склонился над Россией, ещё почти ребёнком, если смотреть сверху, и целовал, целовал, целовал, мял тугие, как лук, плечи, грыз подставленные неохотно пальцы со сбитыми костяшками. Пусть он и умел обращаться с железом, в душе он оставался зверем. И не так уж сильно всё изменилось, если прищурить глаза... Был волк, стал шакал. Подумаешь, профессиональная деформация. После стольких разрывов, разделов, расколов странно, что Лукашевич ещё не превратился в милый пушистый коврик на холодном полу. На него столько раз наступали... Кости гнулись, больно хлестали, как ветви, но не ломались. Ноги подгибались, но не складывались до конца. Может быть, гордость Польше и не удалось сохранить, но что-то важное он точно пронёс сквозь все эти века. Наверное, поэтому после каких-то мгновений переживания прошлого две страны, одна из которых фактически не существует, смотрят друг на друга совсем по-новому. Всё равно вокруг темнота, стены толстые, чтобы ни звука, ни вскрика. - Сможешь теперь? - Феликс сжимается, как пружина, стискивает зубы, чтобы не сплюнуть на турецкие ковры яростные слова, полные нежности и обиды. Это он перерос. Давно, пришлось, жизнь заставила, а популярность Ивана, страх, который он наводил, и желание, которое возбуждал во многих, не оставили выбора. И получается даже смеяться, милосердно разрешая: - Ну, подумай о Франции. Об Англии. О Германии. Кто тебе сейчас нравится, мальчик мой? Это же не так сложно. Тени вымывают с их лиц любые краски, выхолащивают, опустошают и освобождают - так белеют статуи Греции после веков в земле. На миг кажется, что Брагинский вот-вот закричит, отвернётся, губы плотнее сожмёт, затрясёт головой, потому что всё это станет вдруг слишком искренне, правильно и не унизительно - унизительно не для того. Но Россия с этим справляется, не в первый и не в последний раз. Когда-то что-то, наверное, было, не могло ничего не быть, ведь на пустыре не растёт столь яркой, такой кровавой ненависти - и нежной любви. Но сейчас что об этом думать? Чего толку ворошить прошлое? Хотя Лукашевич, конечно, очень старается. Но и он не всесилен, и даже в былом обличье, и даже в железных латах. Волшебство момента кончается, а в тёмной комнате остаются двое - начальник и подчинённый, властитель и шавка шелудивая. Надолго ли? Но очарования оскаленных на миг зубов (а ведь Польша и не менялся - то времена прошли мимо, и осталось лишь запереть настоящего себя в душных комнатах старых дворцов, среди теней и воспоминаний) хватает ещё, чтобы Иван произнёс, накрывая чужую ладонь своей, бросив ловить ускользающую битую зелень взгляда и уставившись в мерное колебание соломенных волос: - Я люблю тебя. И в этот раз звучит правильно. Точно в сердце. Феликс сгибается от физической боли, яростной и ликующей, пальцами до синяков впивается в собственные плечи, что становятся враз острее сломанных оголённых костей, давит в себе восторженный сухой всхлип. Брагинский вежливо отворачивается – единичный случай. Да, обычно, когда шавок бьют, всем весело, и только если покушаются на медведей, становится не до шуток. * В этот раз они говорят ещё меньше обычного. Польшу, признаться, даже здороваться не слишком-то тянет. Он ведь прекрасно знает, какие вести сегодня принёс в чёрной папке с потрёпанными краями. Под такое не улыбнёшься солнечно, не передвинешься поближе украдкой, полагаясь на милость России. По правде говоря, не попасть бы под горячую руку... Феликсу давненько не приходилось видеть Ивана в ярости - в последний раз сдержать его было мучительно сложно. И больно. Будто хоть что-то, связанное с ним, может быть для Лукашевича не-болезненным. Брагинский вглядывается в бумаги дольше обычного. Отчёты, долгие и занудные, но в кои-то веки отписанные по форме при свете свечи. Иногда немного запачканные воском, неразборчивые от выпитого или попросту от усталости. Может, и в этот раз между строк прокралась ошибка? Или это просто недопонимание, неспособность увязать вместе гибкие, скользкие петли букв? Россия не справляется, он устало массирует виски, не поднимая взгляд. Очки соскальзывают с кончика носа на стол, жалобно звякая. - Откуда ты знаешь? Холодно и беспомощно. Не хочется верить, да, Ванечка? Вроде, только недавно, лет сорок-пятьдесят, ну пусть восемьдесят назад всё ещё было весьма неплохо. Вы часто встречались втроём, ездили на охоту, посещали балы, веселились на славу. Тени за вашими плечами тихо переговаривались, не сбиваясь с темпа ходьбы, чтобы всегда быть позади на полшага... шаг... десять... Иногда их - нас - милосердия ради оставляли в соседней комнате. За тяжёлыми дверями делались взрослые дела. Вы не посвящали в такое нас. Вы снова делили нас на части. И весь мир заодно. - А раньше ты никогда не сомневался, - усмехается Польша пусто, постно. Он воюет сам с собой, сжимает себя в кулаках и заворачивает в старые тряпки, чтобы ненароком не оступиться, не выказать жалость - и тихую, сухую, потрескивающую, как огонь в камине, тревогу. Войны у Ивана никогда не кончаются. Только вот каждый раз, каждый новый день он выглядит таким неверящим, непонимающим и уставшим... Сложно остановить себя. Не похлопать по плечу, не взъерошить волосы. "Ну ты держись, дружок. А меня вообще не существует, так что есть в мире вещи и похуже". Но и правда, зачем Брагинскому сочувствие от полупризрака? Феликс молчит и смотрит куда-то себе в колени. Не подставляется, не даёт ни малейшего повода сорвать злость. И от того, что России приходится утрамбовывать её внутрь, укладывать штабелями, кипами, стопками, кренящимися в разные стороны и давно уже собирающимися рухнуть, лицо его больше бледнеет, темнеет, обостряются все черты. Старый змей перед грозой - смотри, да только не дыши, а то услышит и вопьётся слепо, без разбора, лишь бы тревогу выместить, вымести сор. Не из избы - куда там, вы же братья, нет, куда ближе, но об этом не стоит и говорить. - Откуда у тебя такая уверенность? - почти умоляет Иван. Лукашевич молчит. Станет ещё объясняться. Он чувствует даже некое превосходство, глупую мальчишескую гордость - смотри, я всё знаю. Я спасаю тебя день за днём. Может быть, ты меня и не любишь, наверняка тебе всё равно, не имеет значения, что я чувствую, но я тебе нужен, Янек. Ты без меня как без рук, я такой ловкий и умелый, чёрный ворон вечно с дурными вестями, неотступно вьющийся над твоей головой и живописно разбавляющий пейзаж. И плевать, чего это стоит лично мне. У такого нет цены, нет срока годности. И возможности забыться - тоже нет. Брагинский скалывается, сдаётся, откладывает в сторону разлетевшиеся по столу листы с чёрными узорами закорючек на крыльях. Редко так пристально смотрит, но сейчас не отводит взгляд, исследует каждую чёрточку, проверяя её на вшивость. Польша отворачивается куда-то к стене, потому что ему это неинтересно. Он сам же прекрасно знает, что не лжёт. Что он так старался быть хорошим ручным шакалом, что даже забыл: его доля - когда-нибудь тяпнуть исподтишка. - Ты спишь с ним? С Австрией? - и голос России звучит так, будто раньше он об этом и помыслить не мог. Продолжает не верить. Глупый мальчишка. Феликс против воли щербится в улыбке, обрастает солнечными зайчиками, как болезненными пятнами тления. Ему же только траур и к лицу последний век. Но всё же приятно - заметил, заметил. Заинтересовался. И это никогда не будет даже похожим на ревность, но это и не пустота. - Бывает, - Лукашевичу неудобно и тесно от того, что толкается внутри, наступает на пятки. Поэтому надо потянуться вальяжно, расправить плечи, уверенно прижмуриться. Будто не страшно и даже приятно. А разве не так? Не так, конечно. Не мерзко, не то чтобы даже больно, но как-то мучительно неправильно - когда Родерих посреди дружеской беседы как ни в чём не бывало командует, словно бы и не слушал и не был заинтересован, пока уже расстёгивает кружевные манжеты: - Ладно, раздевайся. И Польша раздевается. Быстро и без скандала, без радости и без грусти, механически, как куртизанка. Весь догола, даже если не слишком-то нужно, а вот Австрия никогда не заходит дальше закатанных рукавов, хотя, наверное, нагишом он красивый, хотя, наверное, Феликс и не хотел бы увидеть. Это обязанность, а не привилегия, причём для обоих. Нечто вроде супружеского долга, когда муж и жена охладели друг к другу. Иногда лучше, иногда хуже, иногда им даже начинает это нравиться, но такие моменты заканчиваются быстрее, чем успевают начаться. И никакого лежания в постели, полупустой бутылки вина на двоих - мало ли, кто будет проходить по коридору. Что подумают, даже если не увидят. Родерих спешит в ванную, чтобы привести себя в порядок и освежиться; Лукашевич следует за ним почти по пятам, они снова соприкасаются и неловко отдёргиваются, силясь держаться подальше, соблюдать дистанцию хоть теперь, даже если это физически невозможно в тесной ванной комнате, примыкающей к роскошной спальне. Австрия застёгивает манжеты и возвращает на нос очки, Польша закутывается в максимально стандартизированные тряпки - любимую и тем более национальную одежду (надежду) ему здесь носить никто не разрешит. Вместе они садятся на балконе и выпивают по чашечке крепкого до противного кофе, глядя на дождь над горными склонами. И к этому можно привыкнуть со временем. Феликс вообще прекрасно приспосабливается и приживается, переезжает из дома в дом, легко подхватив всегда собранные чемоданы. Он бы остался у России после всех разделов, остался бы - потому что сердце и большая часть земель... Но его выгнали, затворили двери, захлопнули ставни. Он видел больше, чем полагалось, он держал Ивана за плечи, пока тот кричал, и истекал кровью, и ещё немного дымился в районе грудной клетки. Он сделал всё что мог, чтобы это прекратилось. И в награду его отпустили. Выпнули за границу. Там, мол, полезнее и безопаснее нам обоим. Лукашевич не позволяет себе хмуриться, не навязывается с душевным сумраком, но если присмотреться, то каждому видно: внутри у него дождь стеной. Летний, ливневый, густой и такой, чтобы небо темнело, даже когда без молний. Эта погода не меняется. Эта тяжесть не проходит, нескоро ещё пройдёт. Австрия не может этого не замечать, и, более того, ему как заботливому властителю сложно это игнорировать. И ломать ещё сильнее, гуще наводить тучи. Наверное, поэтому, попивая кофе, он между делом рассказывает Польше о своих планах и ожиданиях. Безэмоциональный, как обычно, застёгнутый на все пуговицы, глухой и холодный, но пристально вглядывающийся. "Поможешь мне, Фелек? Мы соберём тебя заново, ты снова станешь целым и живым, не будешь, задумавшись, пропускать предметы сквозь пальцы. Все твои враги подавятся кровью, наступишь им на грудь, но только если захочешь и только после того, как я сам там пройдусь". Да, складно звучит, но ведь ты сам – мой враг. Ты не отпустишь меня, чистюля, не дашь мне своих границ, даже постоянной отдельной комнаты в этом огромном полупустом доме - и той не дашь. И Пруссию тронуть не дашь, потому что, сколько бы вы друг друга ни ненавидели, вы семья, бюргерская кровь. А моя родня где? По ту сторону границы. Там, куда ты хочешь меня отправить, чтобы не в одиночестве пачкать руки. Фальшивое какое-то сочувствие, но Лукашевич делает вид, что купился, даже если дрожит, ознобом тянет по позвоночнику. Брагинский, захлёбывающийся собственными кишками... Сколько раз это с ними уже было. Зрелище не надоедает. И Польша не устаёт, матерясь, зажимать ладонями раны в ожидании помощи, даже если в этот момент кругом бушует круто перчённая снарядами похлёбка битвы и его собственные люди с радостным кличем бросаются наперерез российским войскам. Потому что, наверное, эта кровь, остающаяся на коже и на одежде, всё же что-то да значит. Большее - только этот пристально прикованный взгляд, не осуждающий и не удивлённый. Просто уверенный в том, что его, Ваньку-дурачка, не оставят - на поле брани, в мирных делах, в покое - вовеки веков. Россия кладёт Феликсу руку на плечо, уверенно тормошит, длит непривычно спонтанный физический контакт. Приходится вздёрнуть голову, стряхнуть липнущий на волосы груз воспоминаний и собственных благословенных глупостей. Битвы теперь всё чаще не видимы глазу, как смертельные болезни, они проникают сразу в плоть, вызывая гниль. И поздно пить целебный отвар, когда труп остывает. На Брагинском, вроде, пока не видно струпьев, но год или два - они появятся, эта чума не оставит их всех ещё долгие десятилетия. - Ты что-то спрашивал? - Австрия тебе нравится? - Иван максимально спокоен и собран, но это не тот вопрос, который ему стоило бы задавать после подобных вестей. Слишком пустой, личный. Братец, теряешь хватку. Или это ещё один стежочек, чтобы к себе пришить покрепче, так, на всякий случай? Смотри, мол, мне не плевать. Если ты щенок, с которым плохо обращаются, я уведу тебя под покровом ночи и посажу на цепь у себя во дворе. Будешь мокнуть под дождём, есть хлебные корки - зато не ударю. Надо оно мне - обращать на тебя внимание. Дело ведь не в тебе, а в духе соперничества. Только Лукашевич - он скорее вороний птенец с подбитым крылом. Мог бы - оставил бы всё за спиной и улетел вить своё гнездо. Хватило ему войн и разрывов. - Нравится, - признаётся честно. - Он много чего обещает, - да, конечно, но меня этим не обмануть. Мне не нужна даже целость, собранность по кусочкам, я куда больше жажду свободы. Как территориальной, так и простой, человеческой. И в первую очередь от тебя, Ваня. Мои внутренности устали мокнуть под дождём, они гниют, а я начинаю оседать, гнуться к земле и терять надежду. Но я придумаю способ это исправить. И уж точно не дам тебе больше это увидеть. - А приходишь тогда зачем? - взгляд Брагинского неуловим и непрозрачен там, в глубине. Пустое любопытство, да? Или душащее подозрение в двойной игре? Или глупое собственничество - брат мой, кровь моя, моя собачка на поводочке? А может, стоит читать между строк? Да, так всего вернее. Этот вопрос не о личном, а, скорее, о том, какую сторону Польша займёт в надвигающейся войне. И на это - хотя бы на это - он не ответит; отведя прицел бутылочного взгляда от виска и куда-то в стену, развернётся в щербатом, медленном: - Потому что не верю. Ни ему, ни тебе. Эта стратегия балансирования на грани никогда не приносила вреда больше, чем пользы. Феликс устал, ему столько лет и столько шрамов, он может проснуться - и понять, что его руки отделены от тела, что его части раскиданы по кровати и медленно погружаются в простыни - значит, надо закрыть глаза и хотя бы представить себя целым, себя - своим. Однако полагаться в этом на Австрию? Многим ли это лучше, чем опираться на Россию? Обе империи, слепленные из живых и кричащих от боли и после стольких лет кусков, опасно близко подошли к краю. Долгий путь остался у них за спиной. А что впереди? Лукашевич чувствует дыхание пропасти. Поэтому если (когда) придёт война, он сражаться будет за себя - как крыса и как страна. - Так значит? - с интересом уточняет Иван, наклоняясь ближе на локтях. - Мне снова сказать, как я люблю тебя, чтобы ты занял сторону Антанты? Или в этот раз цена изменится? А ведь тебе, по сути, всё равно... - Всё равно, - соглашается Польша. - Ничего не изменится. Так зачем мне принимать чью-то сторону? Мои руки будут тянуться к тебе из Австро-Венгрии, а запущенное тобой на новый лад сердце обернёт против неё же громы и молнии. Это будет больно, чертовски больно, особенно когда они столкнутся, но мне не привыкать. - Как знаешь, - Брагинский с лёгким неудовольствием пожимает плечами. Мол, где твоя хвалёная любовь, Фелек, когда она так пригодилась бы? Неужели ты больше не поёшь эти песни? Но так вот, в лоб да с наскока, Лукашевича не взять, не голыми руками, не жестокими словами, от которых разве что голова раскалывается и тянет выпить. Нужно другое оружие, нужно нежностью, а не злобой - и Россия умеет, только не снизойдёт. В самом деле, что ему польские интересы? Основная часть всё равно в его руках, а об окраинах можно не беспокоиться. Не больше, чем о немецкой армии, только и ждущей сигнала, чтобы перешагнуть границу. Может быть, через пару лет. Но для страны и они кажутся минутами. А эти мгновения, проведённые с любимым, Феликс и вовсе считает за секунды - поэтому и жалят они по-мушиному, не в силах причинить реальный ущерб. И радуют... радуют ли вообще, собственно говоря? Наверное, больше да, чем нет. Физического не так хочется, оно - не гнетущая потребность, но всё же приятно, как ни крути, видеть давнего соперника перед собой на коленях, пусть и платишь за это чем-то бесценным, вечным, утекающим сквозь пальцы, зажимающие пряди серебристых волос в кулаки, и больше не возвращающимся. - Так что сегодня? - Иван с дежурной улыбкой и мерзотной готовностью встаёт с кресла. - Информация, которую ты принёс... Сам понимаешь, как она важна. В общем-то, бери что хочешь. Какая ленца в этом предложении, о, какая скука. Брагинский проделал долгий путь, чтобы начать воспринимать своё тело только лишь как средство оплаты. Может быть, в новом веке это ему и пригодится. Не железо звенит о железо, а пальцы хватают запястья, пережимают шею... Лукашевич боится представить, сколькие ещё возьмут это тело. И он понимает, с болью и смирением, что России тоже страшно. Пусть ведёт себя, как ему кажется нужным, но тот, кто знает его хорошо, тот, кто держал его отрубленную голову на коленях и читал его мысли, видит, что маленький мальчик где-то в подрёберье всё ещё хочет видеть светлые сны и по-человечески разговаривать с вороном, без устали кружащимся над головой, как с родным братом. Потому что больше и не с кем. - Ничего, - тихо вздыхает Польша. И ругает себя за щедрость, и с тихой радостью улыбается. - Война близко, Янек. Теперь нам не до любви. - Правда что ли? - Иван недоверчиво сверкает глазищами с лёгкой насмешкой. - А я думал, когда смерть дышит в затылок, ни о чём больше думать не получается, кроме как об объятьях и поцелуях. Я сам не пробовал, но, кого бы ни спрашивал, все так говорили. А ты о чём обычно размышляешь, когда чувствуешь, что на самом краю, Фелек? - Я привык к этому, - немного виновато пожимает плечами Феликс. - Я теперь всё время там, знаешь сам, уже век. Теперь я думаю, что мне подадут на ужин, где я прогуляюсь завтра и что обсудить за чаем с Лизхен, а за кофе - с Родерихом. - С кем тебе больше нравится, - Брагинский снова допросчато перескакивает с темы на тему, странно, что лампой не светит в глаза, - с ним или со мной? Меня ведь любишь, а он... разнообразие приятно, наверное. - А всё же мне лучше всего с самим собой, - криво щерится Лукашевич; и это правда. Если не думать о том, что он мог бы засыпать каждый вечер с Россией в одной постели, то одиночество кажется освобождением. Вздыхая, нечаянно постаревший и ставший немного прозрачным поляк поднимается, не в силах даже опереться о подлокотники кресла. - Могу я идти? - Нет, подожди, - Иван с внезапной спешкой огибает безразмерный стол и порывисто целует, неглубоко, неуверенно - так дышат смертельно больные с отбитыми в кровавую кашу лёгкими. Это длится всего мгновение и это определённо ранит сильнее, чем все бесконечные потные часы, проведённые здесь до того. Феликс не может плакать, его слёзные железы закупорены вековым налётом соли, но боль вполне ощутима - режет желудок, как неудачное харакири, вгрызается в сердце волчьими челюстями пыльной шкуры, внезапно ожившей и решившей отомстить за глупые, детские ещё тайны. До этого Брагинский веками не проявлял инициативу. Неудивительно, что теперь вот почти не дышится. - Вот и всё, - нет силы смотреть в глаза, нашаривать взглядом лицо, чтобы считать выражение - довольное ли, растерянное, скучающее? Лукашевич спешно отворачивается к двери, а Россия до страшного озорно продолжает. - Чувствуешь... смерть за левым плечом? И как она дышит тебе в затылок? - и обнимает крепко, едва не приподнимая, и, сам смущаясь, говорит: - Сейчас пойдёшь. Минуты две-три погоды не сделают. Зато ранят и расколют; это знают оба. И у каждого есть свои мотивы постоять, не двигаясь, пять, десять и двадцать. * Россия не говорит, не хочет сказать, не находит в себе смелости сказать это - присылает записку с одним из разведчиков, как ни в чём не бывало. Тёплый майский дождь омывает двоих, человека и страну, когда они почти невзначай встречаются на перекрёстке и соприкасаются рукавами. Предсумеречная дымка полна такого нежного и юного очарования, будто девушка, застывшая у изголовья постели, никак не решающаяся стянуть с плеч лямки и отойти ко сну. Польше даже не хочется читать эти несколько набросанных крупным почерком второпях слов - ничего приятного в этом нет и быть не может, уж точно. Но и медлить глупо. Нет, скорее сложно. Будто записка может и впрямь оказаться всего лишь любовной... Феликс отходит к ближайшему фонарю - он ещё не успел разгореться, тускл и тих, зевает и протирает слипшиеся от долгого дневного сна глаза. Света, впрочем, хватает, потому что буквы размашистые, хотя бы не русские, не эта ужасная нечитаемая вязь - Иван, видимо, надеясь запутать следы, сообщает новости на французском, так же легко, как век назад. Пальцы сгибаются в муке, нечаянной, неосторожной, впиваются в ладонь, соскальзывая и оставляя царапины - словно можно ещё ревновать о таком далёком. И неизбежном. Слов всего два: "Убей себя". Объяснения тоже не нужно. Может быть, как страна и собеседник за чашечкой кофе Лукашевич ещё вне подозрений, но мелкие муравьиные людишки куда прозорливее, потому как век их намного короче. Альфред Редль не внушает им доверия - он так долго шарился тут и там, нацеплял на лицо ненавязчивую улыбочку и высокомерно, с лёгкой жалостью смотрел, сложно было не проникнуться к нему искренней неприязнью, от которой не могла спасти даже поспешная отставка. Стало быть, усердному работнику на службе австрийской контрразведки и российской разведки пришла пора с честью уйти и из жизни тоже. Брагинский состряпает складную сказочку; скандала, конечно, будет не избежать. Хочешь не хочешь, Польше придётся оставить роскошный особняк и накрахмаленные простыни далеко позади. Но и в Петербург, вопреки ожиданиям России, его непутёвый брат не направится. Он вернётся в Варшаву, домой, потому как за эти века устал от интриг и ощущения собственной калечности, неполноценности. Какую ещё страну столько раз рвали на части, грызли зубами и поцелуями, перетягивали за руки и за ноги, как канат, попутно их открывая? Нет, такие, конечно, есть. Но что такому эгоисту об этом думать? Феликс достаёт из-под кровати чемоданчик с револьвером и бережно натирает до блеска детали, давно томившиеся без дела. Ничего, мой дружочек, одна пуля в век - тоже неплохая производительность, учитывая, что ты, как повелось, рассекаешь необычную плоть. Страну может убить только страна, но если страна хочет жить, её ничто не убьёт - даже прямое попадание в сердце. Впрочем, глупая мышца и так достаточно настрадалась. Лукашевич выбирает не менее заезженное в висок, зная, что очнётся через сутки-двое, когда организм переварит пулю, и если повезёт, в это время он будет трястись на ухабах в каком-нибудь грузовичке на пути к какой-нибудь границе. И хоть бы родной. Иначе зачем всё это? Как ни старайся, такие, как он, не бывают самоубийцами, но Польша не отказывает себе в сладком праве последней сигареты и последнего стакана с коньяком (чтобы наверняка!). Австрия - что до Австрии, так он размяк и изнежился в попытках поймать в кольцо рук свою Эржебет, которой, как бы сильно она ни любила, всё же больше хочется собственный флаг и забор покрепче. Такое простое и почти человеческое, что с них взять, ведь и они - отражение всех своих детей, потому слишком подвержены модным веяниям. И Россия когда-то любил - может, любит и до сих пор - польку. И это уже хоть что-то. Феликс примеривается, улыбается - после стольких раз ему, конечно, всё ещё страшно, крысёнышу, но немного и жаль. Уходит эпоха... А что же дальше? Ведь у них, в отличие от всё тех же людей, нет права сойти с поезда и не увидеть развязки. Впереди только новые и новые горы, и никому не интересно, что твои крюки давно проржавели, а верёвки истёрлись, и наверх забраться тебе, наверное, не по силам. Ты не имеешь права остаться внизу! Поползёшь, даже если цепляясь пальцами голыми за скалы, обдирая в кровь руки, рыдая и всё проклиная. И взглянешь в лицо новому рассвету мира, с подножия ли, с самой ли верхушки, но взглянешь. И разве это так страшно? И разве привыкнуть сложно? Это получается естественней, чем дыхание, наверное, потому, что никогда не было по-другому. Можно только играть в людей - а всё же Лукашевич сидит и гладит бархатные шторы в своей всё время кочующей из комнаты в комнату спальне, и за окном пахнет сладко май, а небо сиреневое с рыбьими блёстками звёзд и слишком похоже на такие родные глаза. Так близко, так чисто и сладко, что боль от выстрела почти настоящая.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.