Песок

PG-13
Завершён
441
4
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
12 страниц, 4 525 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
441 Нравится 46 Отзывы 100 В сборник

Настройки

***

Металл под затылком приятно холодный. Кацуки фиксирует это частью сознания, пялясь на дождевую лужу. Вода в ней черная, а горящий огонь отражается яркими оранжевыми кляксами, напоминая о чем-то, о чем думать не хочется. В голове пусто и тихо, будто все вокруг огородило невидимым плотным заслоном. Сбоку шумят медики, сухо переговариваясь, по-деловому собранно что-то упаковывают и разбирают, мелькая на периферии зрения. Туда Кацуки не смотрит. Гладкая водная поверхность в луже идет рябью, расходится кругами — снова начинается дождь. Кацуки отрешенно смаргивает капли с ресниц. Утром половинчатый сказал, что в ближайшие три дня будет солнечно и ясно — видел прогноз по телевизору. Выходя из душа и взъерошивая разноцветные волосы белым полотенцем, раздражающе добавил: — Не меньше тридцати градусов. Не одевайся слишком тепло и обмотку не забудь. Кацуки тогда пил кофе и только скривился — в последнее время руки вели себя паршиво, и без костюма он старался лишний раз не потеть. Несвободный выходной день обещал быть долгим, жара казалась хреновой перспективой, голова гудела от недосыпа, а Тодороки опять ему указывал. И кофе горчил — сахар кончился еще вчера. В магазин кто-нибудь из них зашел бы только вечером, у половинчатого все равно была на исходе его извечная надоедливая соба. Они тогда снова поцапались, потому что настроение у обоих было поганым, а две недели после нового реформирования оказались адом. Добавилось штрафов, за каждый чих теперь нужно было отчитываться, новое «геройское страхование» обещало большие траты и мало пользы. За это время Кацуки успел возненавидеть всех: далеких от реальности политиков, сраные СМИ, общество с его бесценным мнением и других героев, которые, как и половинчатый, не имели ничего против дополнительного поводка. Тодороки будто бы все устраивало. А Кацуки хотелось встряхнуть его за грудки и сказать что-нибудь, сделать — чтобы сжал зубы и воспламенился, очнулся, в конце концов, от своего коматоза и понял, в какой заднице они все находятся, если уже идут на заклание идиотской системе, как покорные овцы. Хотелось заставить оскалиться, прийти в себя, пойти против всех — не одному, с ним. Герои должны были защищать людей и разбираться со всякими ублюдками. Как сила, способная противостоять отбросам эволюции, без всяких ухищрений, «но» и бюрократии, без оглядки на возможные разрушения и потенциальный ущерб неживым кошелькам. Особенно если их действия не грозили никому потерянным здоровьем. Как говорил один наивный придурок, с которым Кацуки по удивительному стечению обстоятельств в этот раз был согласен: «Нет ничего важнее человеческой жизни». Раньше он бы никогда такого не предложил. Его целью изначально было другое: Кацуки не страдал от раздутой морали, не стремился спасти каждого несчастного, и ему нормально жилось в системе, но даже он сейчас понимал — чем больше они прогибались, тем сильнее их гнули, напрочь извращая идею. На них надевали поводок, который заканчивался строгим ошейником, пока они доверчиво виляли хвостом. Это уже была не героика, это была чертова политика и личные интересы тех, у кого в руках собралось слишком много власти. Тодороки был не согласен — с Кацуки в целом и с позицией в частности, и делал этим отвратительно больно. Никому другому Кацуки бы больше такого не предложил. Никого другого рядом он не хотел — и это, кажется, уже давно не надо было объяснять. Половинчатый сжимал губы, игнорируя его взгляд, и застегивал рубашку, собираясь на подписание последних документов. На запястье блестели серебряным подаренные часы, в окно сквозь марлю облаков светило блеклое утреннее солнце, и Кацуки в запале разбил чашку об стену рядом с его головой. Кажется, он орал о том, какой Тодороки слабак, если так легко со всем соглашается. И о том, что будь он таким мягкотелым в школе — ни за что бы не выбился в герои. Тодороки в ответ наконец-то сделал хоть что-то: отгородился ледяной стеной, как коконом. Все так же молча, будто Кацуки не заслуживал внимания. И больше они не разговаривали. Целый чертов день — ни единого сообщения, ни единого слова. Раньше такое часто случалось. Особенно в самом начале, когда Кацуки умел объяснять чувства только криком и кулаками, а половинчатый, отмораживаясь, отказывался разговаривать вообще. Кацуки сжимает зубы и сразу разжимает, сухо сглатывая. Все тело будто онемело, ощущается неповоротливой резиновой тушей, тянет вниз, к мокрому асфальту. Не получается разозлиться, не получается встать. Он сидит, прислонившись к покореженной машине, и не может даже повернуть голову. Потому что не хочет видеть. Где-то в груди, за толстым защитным заслоном, разрастается пустое нечто. Нечто, которое сожрет Кацуки без остатка, стоит только заглянуть в его черные глаза. Хотя Кацуки чувствует, что глаза у него будут подло разноцветные: неоновый голубой и серый. Изученные и привычные. Неподвижные. Если смотреть в темноте, как Тодороки прикрывает глаза ресницами, откидываясь на подушку, разницы почти нет, но когда половинчатый злится, или солнце просвечивает сквозь отросшую разноцветную челку, падая на радужку, голубой кажется ненастоящим. Неестественно ярким — как протез, раскрашенный под прозрачным стеклом. Неживым. — Как вы себя чувствуете? — спрашивает пятно сбоку. Медик. Кацуки даже не различает голос — то ли женский, то ли мужской, он выскальзывает из головы сразу же, не задерживаясь в мыслях. Кацуки отмахивается. Какая теперь разница. — Пожалуйста, пройдемте со мной к машине. Я должна вас осмотреть. Все-таки женщина. Кацуки на секунду прикрывает глаза, наклоняет голову к плечу, не отрывая затылка, заглядывает в маячащее лицо и не видит ровным счетом нихрена. Кажется, что реальность распадается на составляющие, как разбитый витраж. Еще полчаса назад он был целым. Не идеальным, конечно, местами даже уродливым, потому что состоял из частей: слишком разных, не подходящих друг другу, разноцветных, красивых и не очень, темных и светлых, но слитых в один рисунок. А теперь все разбилось, перемешавшись в бессмысленной куче стекла. Целого не осталось. Выжило только тело. И оно не слушается. Его поднимают, ведут к машине скорой, осматривают, как куклу, что-то вкалывают, дают воды, а внутри ничего не откликается — будто это Кацуки давно лежит накрытый черным пакетом на прохладном мокром асфальте. Или сгорел заживо в почти погасшей — уже — машине. Или вылетел через стекло, когда в них сбоку влетел грузовик. Или. Бесполезные вариации, элемент везения, элемент рандома. Как в лотерее. Почему-то «повезло» именно ему. Разноцветные осколки внутри не ранят. — Шок, — говорит голос сбоку кому-то за его спиной. Кацуки не согласен, шок — это когда не можешь осознать произошедшее, если никогда не сталкивался со смертью лицом к лицу. А он осознал слишком быстро. Молча вытащив из кармана лицензию, он зажимает ее в пальцах и поднимает, глядя в сторону. Под навесом скорой на него даже не капает. Медики ненадолго отстают — героям не привыкать к крови и травмам. И к трупам. Над машиной поднимается и растворяется дым. В темноте он выглядит светлым, вьется, разрываемый дождем. Напоминает погребальный костер. Следующий день Кацуки не запоминает. В больнице его держат до самого утра и выпускают только к полудню, и он бредет домой пешком, глядя под ноги. Дождь пропадает, а потом начинается снова, проливаясь серостью на голову и измятую футболку, но Кацуки не обращает на него внимания. Зайдя в квартиру, он захлопывает за собой дверь и прислоняется к ней спиной, сжимая в руке ключи. Здесь всегда было безопасно, но не теперь — теперь из сумерек смотрит пустота, дружески намекая: бежать некуда. Негде прятаться. Нет больше такого места — ни снаружи, ни внутри. И еще: самое страшное уже случилось. Вся их квартира — короткий коридор, санузел, две комнаты и крошечная кухня. Кацуки выбирал ее сам: близко к крупным магазинам, центру города и их офису; соседи, которых не хочется убить сразу же, и лояльная домовладелица, которая бережет свой нос. Тодороки тогда просто пожал плечами, легко согласившись — ему понравился район. Потому что здесь всегда было спокойно. В голову вдруг приходит: в одной из комнат они никогда не спали. Только ругались, сколько Кацуки помнит, с самого начала: то из-за работы и травм, то из-за придурков, которых по неведомой шутке судьбы называли своими друзьями, то из-за какой-нибудь незначительной херни. Вроде паршивых характеров. Несколько раз трахались, не дойдя до спальни — по тем же причинам. Как-то Кацуки там дремал, когда в очередной раз думал, что все точно закончится с утра, и что как раньше уже никогда не будет. Он тогда ошибался. Он вообще много раз ошибался. Диван в той комнате неудобный, а Тодороки всегда был как большая кошка — спал только на мягком и в тепле. В ворохе одеял, на толстых футонах, рядом с Кацуки — особенно на нем. Компенсировал строгое японское детство, когда распробовал, по-разному: обнимал, заползал сверху, сворачивался под боком и закидывал на него конечности. Кацуки это не нравилось. Раздражало, бесило, потому что жарко и руки затекали, потому что Тодороки больше весил, потому что тот во сне терял контроль над причудами, как самый обычный человек превращаясь в печку, потому что, черт возьми, он ему не подушка… Потому что. Просто Кацуки такой — не умеет любить без оговорок, как в сопливых дорамах. А Тодороки умеет. Но какая теперь разница. Мысли обрываются. Где-то там еще должен быть след от вчерашней чашки. И забытое на диване сброшенное полотенце. И давно высохшая лужа на полу — от растаявшего льда. По коридору Кацуки так и не делает ни шага. Из окон на кухне и в комнате холодно светят уличные фонари, разбавляя мглу, редкие машины размазываются желтыми фарами по стенам и потолку. Здесь не просто «спокойно», здесь чертовски тихо, понимает он. Осколки витража становятся все мельче, стачиваются, их уже не склеить обратно. Со временем они не восстановятся, как принято считать. Они просто превратятся в мертвый песок, который заполнит собой пустоту, и это совсем не одно и то же. Кацуки сползает по двери вниз, подтягивает колени к груди и закрывает глаза. Мозг отключается мгновенно, как после нескольких суток бодрствования. Почему-то снится, как горит общежитие Юэй. Языки пламени вырываются из разбитых окон, ползут по светлым когда-то стенам, оставляя подпалины и трещины, поднимаются над крышей, вытягивая свои длинные щупальца в черное небо. Пахнет дымом. Постепенно огонь перекидывается на деревья, на дорогу, на Кацуки, замершего в ожидании, и вот уже все вокруг превращается в пепел. Даже он сам. — Прости, — тихо раздается сзади. Кацуки не поворачивается, просто знает, чувствует — это Тодороки. Этот голос он узнает из миллионов. Кацуки кривится. Где-то далеко, за глухим забором отчуждения поднимается гнев — никто не виноват, но собственное тяжелое бессилие по-прежнему раздражает. Тревожит, напоминает о чем-то из реальности. Очень хочется повернуться, но у сна на него другие планы. — Тебе нужна помощь, — мягко продолжает Тодороки. «Так не уходи», — трусливо думает Кацуки, но голос не слушается. Как часто бывает во снах, он просто открывает рот, и оттуда не доносится ни звука. Какая ирония — он никогда не умел молчать, но говорил всегда не о том, а когда захотел сказать — онемел. Утром его будит Киришима: ломится по всем каналам связи, пишет и звонит, разве что не стучится в дверь. Где-то там же теряются остальные, Кацуки просто удаляет уведомления и отключает телефон, так и не поднявшись на ноги. В квартире пахнет дождем. Кажется, они вчера — или уже позавчера — забыли закрыть окно в спальне, и теперь сквозняк лениво ползает по полу, задевая джинсы. Время течет странно: Кацуки моргает, и свет за окнами постепенно меняется, будто проходят часы, но он этого не чувствует. Ничего не чувствует. Наверное, нужно встать. Сходить в душ, переодеться, почистить зубы и дойти до кровати, прекратив казаться себе таким омерзительно бесполезным. Может, поесть. Или хотя бы попить воды. Но в ванной две бритвы, две зубных щетки — черная и голубая, — две расчески, один на двоих гель для душа с запахом мяты и два разных шампуня. В шкафу висят вещи — вперемешку. На кухне стоят чашки и валяется пустая упаковка от лапши. А в спальне — незаправленная кровать с небрежно скомканным одеялом. За руганью они забыли вообще обо всем, не говоря уже о том, чтобы убраться. О спальне думать не получается совсем, это не больно — это убивает, дергая за невидимые острые нити. Потяни посильнее, и сердце просто перестанет биться, как заевший механизм. Обмотается и заглохнет. Когда тени на стене густеют, в замке, взрезая тишину, шуршит ключ. У Кацуки от резкого напряжения сводит ноги, грудь сжимает надеждой, но дверь быстро открывается, не позволяя долго заблуждаться, и оттуда появляется Деку. Жаль, что Кацуки никогда не верил в сказки и мистику. Мертвые не возвращаются. Осторожно отодвинув его, Деку поднимает брови. Не протягивает руку, как обычно — присаживается рядом на одно колено, заглядывая в лицо. — Вставай, Каччан, — говорит он. — Пойдем. Он тоже выглядит серым и осунувшимся, видно даже в темноте. На него Кацуки все-таки смотрит, прищурившись — не потому что Деку какой-то особенный, а потому что так изнутри еще хоть что-то откликается. Гордость. Не хочется, чтобы тот его таким видел — слабым и разбитым. Но на это сейчас тоже удивительно наплевать, Кацуки даже не интересно, куда этот придурок его зовет, и откуда у него ключи. Наверное, Тодороки дал — на всякий случай. Если с ними что-то произойдет. Всякое же бывает с героями. Кацуки дергает ртом и закрывает глаза, снова откидываясь затылком на дверь. — Если не пойдешь сам, я все равно заберу тебя отсюда, — говорит Деку. Сквозь веки проникает зеленоватый свет: задрот ему еще и угрожает. Так упрямо тот делает только одну вещь в своей жизни — спасает людей, а Кацуки не нужно, чтобы его спасали, это теперь чертовски бесполезное занятие. Нечего спасать. И почему все думают, что ему нужна помощь? Но он все-таки поднимается на ноги. Отмахивается от руки, выходит из квартиры, не закрывая за собой дверь, спускается вниз и садится в подъехавшее такси. На улицах никого — засыпающий город затихает на ночь, оставляя дождю только блики вывесок в лужах и мокрые пятна фонарей. Деку едет на переднем сидении, напряженно смотря в окно. Жизнь продолжается своим чередом. Будто ничего не случилось. Когда они подъезжают к многоэтажке в оживленном районе, Кацуки глубоко вдыхает, выходя из такси. В том месте, где раньше была привычная, всегда спасающая злость, обвитая колючими цепями целей, теперь пустота — только тихо шуршит в горле разноцветный песок. Ощущение странное, чего-то сильно не хватает. Большого куска внутри. Деку на буксире тащит его вверх по лестницам, и он даже не сопротивляется. В квартире одна комната, смежная с кухней, полно бесполезного задротского хлама, и пахнет едой. Кацуки был тут несколько раз раньше — приезжал с половинчатым на праздники, трижды они обсуждали план операций, засиживаясь допоздна, и один раз ночевали. Спали на одном узком запасном футоне, и Кацуки всю ночь сбрасывал с себя горячие руки, нервно пялясь на силуэт дивана Деку в темноте, а потом все равно проснулся, уткнувшись носом в разноцветную макушку. Тодороки было не стыдно. Деку по-идиотски краснел и старательно не смотрел на них все утро, раздражая еще сильнее. Теперь тут тоже пусто. — Проходи в комнату, только обувь сними, — говорит Деку. Тон у него такой, будто Кацуки идиот или детсадовец, и кулаки сжимаются сами собой. Удивительно, отмечает он, тело реагирует, а мозг — нет. Хренова магия. Тело еще живое. Заняв диван, Кацуки просто сидит, пока Деку принимает душ, возится на кухне и, наконец, неловко присаживается рядом с полотенцем на плечах, поставив на столик две чашки. Кацуки поднимает на него взгляд. У Деку на лице нет сочувствия, нет даже сожаления — в его двадцать шесть у него глаза старика, стоит ему перестать улыбаться. А улыбается он теперь почти всегда — статус обязывает. Он не говорит ему, что время лечит. Что все будет хорошо, что потом станет легче, что где-то там лучший мир, в котором они обязательно встретятся, или еще какую-нибудь чушь. Только наклоняет голову так, что на глаза падает отросшая мокрая челка, и твердо произносит: — Это придется пережить, Каччан. Кому, как не ему, разбираться в этом — Деку похоронил слишком многих и точно знает, что жалость Кацуки ни к чему. Они оба со смертью настолько близки, что это знакомство уже не вызывает дискомфорта, как раньше. Все герои — с невидимым таймером на лбу, это аксиома. Старые друзья старухи с косой. Кому-то цифры позволяют дожить до отставки и пенсии, а кто-то умирает до тридцати, не успев даже завести семью. Можно сказать, что как все обычные люди, но с процентной оговоркой. Немаленькой. Смертники. Кацуки знал это с самого начала, может быть, даже с детства — и шел в героику с полным пониманием последствий. Еще он со школы знал, что Тодороки должен будет уйти — рано или поздно. Возможно, пропустив атаку от какого-нибудь урода, не справившись с очередной жуткой причудой или спасая гражданских от пожаров, завалов и прочего. Прямо в бою или потом, на больничной койке, в окружении близких. Это могло случиться в любой из дней, на любой из миссий. Кацуки мог этого даже не увидеть, обнулившись раньше, хоть это и значило бы проиграть — а эту игру он собирался продолжать столько, сколько сможет. Но его таймер еще тикает. А таймер Тодороки — уже нет. Он не должен был закончить так. На ровном месте, просто и глупо: на мокрой дороге шоссе по пути домой, из-за нелепой случайности — заснувшего за рулем водителя грузовика. Так уходят обычные люди, не герои. Так заканчиваются жизни в дешевых драматических фильмах и книгах. Так случается где-то там, в другом мире, в безопасной реальности слишком взрослых людей, никогда в жизни не державших в руках ничего страшнее кухонного ножа. После очередной ссоры. Хуже было бы, только если бы он сдох от неизлечимой болезни у Кацуки на руках. И с этим теперь ничего, совсем ничего уже нельзя сделать. Некому даже предъявлять обвинения — водитель скончался на месте. Тоже. И только Кацуки остался. Следующие два дня Деку постоянно отирается рядом: читает новости, что-то пишет на планшете и в тетрадях, таскает ему еду и периодически исчезает — только до магазина. Просто торчит поблизости, беззвучно наблюдая, возится с ним, как с раненым диким зверем, но главное — ни о чем не спрашивает. Только говорит в первый вечер со странным нажимом: — Я звонил в ваш… в твой офис, Каччан. Предупредил, что тебя не будет какое-то время. «Какое-то время» значит, что задрот боится, что Кацуки сделает что-нибудь опрометчивое. Будто он больной псих, не способный себя контролировать. Опять Деку его недооценивает. Больше они ничего не обсуждают, словно вынужденные находиться вместе, пока над единственным убежищем бушует сухая буря. Время отщелкивает часы, как кадры на кинопленке, а некоторые сжигает, не останавливаясь — Кацуки все равно не смотрит. Голос Деку подрагивает, когда тот обзванивает бывших одноклассников, уткнувшись лицом в окно на кухне: «Прости, Киришима-кун. Да, правда. Да, все в порядке, он у меня. Нет… не думаю, что это хорошая идея». Слова примерно те же для всех, варьируются только имена и степень задротской чувствительности. Наверняка они все говорят о Кацуки — так, будто он чем-то болен. Может, он все-таки умер? Или собирается? Ложась на футоне по вечерам и проваливаясь в душный рваный сон, он каждый раз видит холмы цветастого песка. Высокие, они простираются всюду, куда дотягивается зрение, и кроме них в этом странном месте больше ничего нет. На блеклом небе отсутствуют облака и солнце — и оно уже никакое. Тусклое, словно прогоревшее. Весь сон Кацуки раскапывает песок руками, выискивая что-то, что-нибудь целое: крупные осколки или хотя бы камни, но так и не находит ни одного. Ни белого, ни красного. Ни голубого, ни серого. Постепенно песок становится одного цвета — такого же неопределенного, как небо. — Когда похороны? — спрашивает он впервые за все время, когда Деку возвращается с улицы, мрачно сжимая в ладони телефон. При Кацуки он о Тодороки практически не разговаривает. Наверное, выдумал себе священный план по спасению его от страданий. От вопроса Деку подскакивает на месте, потому что голос звучит неестественно, противно скрипит металлом по стеклу, как чужой. — Завтра. Прости, что заранее не сказал, — откашлявшись, виновато отвечает он, прижимая телефон к груди. И добавляет: — Все мероприятие… Замолкает, подбирая слова. Отводит глаза. — Все организует семья Тодороки. Нужно только… самим прийти. Если хочешь, я съезжу за твоим костюмом. — Я сам, — отвечает Кацуки, поднимаясь. Пора уже встретиться с пустотой. Она ждет его там — в месте, которое раньше называлось домом. — Тогда я с тобой, — встревоженно подрывается Деку. Кацуки бросает в его сторону предостерегающий взгляд и повторяет: — Я сам. Деку мгновенно становится серьезнее, отбрасывает напускную легкость, как фантик. Воинственно наклоняет голову, хмурит брови и подходит ближе. Кладет тяжелую ладонь на плечо и говорит: — Возвращайся в любое время, Каччан. Я знаю, тебе не нужна моя помощь, но… — Не нужна, — перебивает Кацуки. — Отвали. И спасибо. Рука на плече дрожит. Деку убирает ее и незаметно поджимает губы, болезненно кривясь. В уголках глаз собирается влага, но он быстро моргает, избавляясь от нее, и только надломленно говорит: — Я ничем не могу помочь. Меня не за что благодарить. Кацуки с ним согласен, но раньше он и так ни разу его ни за что не благодарил, и сейчас слово вылетает само, словно автоматически сформированный ответ. От этого ни жарко, ни холодно, все еще никак, но если можно сказать — зачем молчать? Задроту вряд ли сейчас легко. Он еще живой, а жить — отвратительно и больно. Улица встречает Кацуки ясным летним вечером, пахнущим теплой травой, а их квартира — оттенками розового, пастелью раскрасившего стены. Не красного. С порога ясно, что в доме кто-то был — исчез сквозняк, и входная дверь закрыта на замок. Наверное, заезжали сестра или брат Тодороки, а может, и Старатель. На кухонном столе лежит телефон Кацуки, который он в прошлый раз бросил в коридоре. Кацуки зажимает кнопку включения, бегло просматривает сохранившиеся уведомления. От Тодороки висит непрочитанное голосовое, и Кацуки минуту просто смотрит на кривую записи. Несколько секунд времени. Не успел послушать перед тем, как они встретились вечером у офиса — заметил машину раньше. Ветер внутри гоняет мелкий песок. Шуршит в вакуумной тишине далекой бурей. Пустота ласково кладет на плечо холодную руку, заглядывает в экран вместе с ним. «Я уже подъезжаю, Бакуго. Выходи», — единственное, что Тодороки сказал ему за тот день. Последнее, что он вообще ему сказал. Голос негромкий, раздраженно-прохладный — как всегда, когда половинчатый не хочет разговаривать и чем-то недоволен. Твердо чеканит согласные. «…Бакуго». Наверное, за рулем было неудобно набирать сообщение — он не любит звонки и голосовые, и без надобности никогда их не отправляет. Кацуки стискивает телефон в руке, зажмурившись, и снова нажимает на прослушивание. Просто поговори со мной еще немного. «Я уже подъезжаю, Бакуго. Выходи». — Я люблю тебя. Не вешай трубку.

***

Для всего широкого общества Бакуго Кацуки и Тодороки Шото — друг другу никто. Два известных героя, бывшие одноклассники и коллеги, делящие на двоих один офис. Кацуки такой же посетитель, как и остальные собравшиеся. Правду знают единицы — и Кацуки рад, что им хватает ума и такта не лезть к нему с сочувствием. От запаха фимиама щиплет в носу и першит в горле, сутра сливается в один монотонный гул, и ее Кацуки почти не слышит. Кажется, кто-то с ним здоровается, обращаясь по геройскому имени. Кто-то выражает соболезнования о потере напарника. Он не реагирует. Киришима не решается похлопать по плечу, когда видит его, только расстроенно поднимает брови и сжимает кулаки, занимая место слева — словно отгораживая от чужого внимания. Деку тоже всю церемонию держится поблизости — общается с семьей Тодороки, со знакомыми гостями, и привычная ободряюще-виноватая улыбка выглядит приклеенной намертво. Старатель в официальном костюме не похож на себя. Постаревший и тоже выцветший, без огня и с бумажной маской, теперь заменяющей ему лицо, он сам напоминает живой труп. В волосах знакомого оттенка виднеются серебристые пряди, а в неподвижном взгляде и сжатых в линию губах столько знакомой безысходной пустоты, что Кацуки сразу отворачивается, не поздоровавшись. Рядом со Старателем, застыв снежной статуей, стоит высокая светловолосая женщина — ее Кацуки видит впервые. Красивая и печально отрешенная, она словно принадлежит другому миру, глядя сквозь всех. Наверное, это мать Тодороки. Такой он ее и представлял — когда тот рассказывал, крошечными кусочками делясь с Кацуки собой. Теперь эти кусочки тоже где-то там, распылились в бесконечном песке. Удивительно, что все Тодороки стоят почти вплотную — хоть Старатель и держит руки спереди, не прикасаясь. Плечом к плечу, прямо как настоящая семья. Цельно. Удивительно, как сильно Тодороки, оказывается, похож на мать. Ее отпечаток несет в себе вся его внешность — от острого подбородка до контура тонких губ и манеры держать лицо. От этой мысли под цветным песком еще что-то ломается и рассыпается — хотя казалось, что уже нечему. Фуюми замечает Кацуки в толпе и кивает, медленно задержавшись взглядом: «Спасибо, что пришел, Кацуки-кун». Кацуки. Тодороки называет его так очень редко и только наедине — когда непривычно размягчается, сбрасывая все барьеры, или когда хочет поддеть, пряча насмешку в уголках губ. Когда шепчет в темноте на ухо, горячо выдыхая, или ворчит во сне, хмурясь от кошмаров. Всегда чертовски тихо — и это делает из его имени что-то особенное. Тодороки эгоистичен — он предпочитает оставлять его между ними. Для себя. Предпочитает нейтральное безопасное «Бакуго». Кацуки кажется, что он кивает в ответ. Небо в этот день такое чистое, что голубой цвет режет глаза. Тепло, и ветра почти нет. «Хороший человек уходит, боги приветствуют его», — говорит кто-то сбоку тихо. Кацуки не поворачивается, чтобы посмотреть. Слишком большой подарок для богов. Когда прощание заканчивается, лишь несколько человек решаются подойти к гробу. Кацуки подходит последним. Переставляет деревянные непослушные ноги и задерживает дыхание, прежде чем взглянуть. Букет в руках ранит ладони твердыми стеблями, и Кацуки осторожно кладет его рядом с разноцветной головой. Становится очень тихо — все звуки вокруг исчезают, внутри Кацуки длинной линией пульса молчит тишина. На бледной коже Тодороки изморозью лежит иней. От него веет холодом — болезненно привычно, и этот костюм ему очень идет. Тодороки вообще идут костюмы, любая одежда, потому что он красивый — даже так, навсегда уснувший в посмертии, с собранным по частям затылком и неживыми волосами. Только глаза закрыты, и на длинных разноцветных ресницах блестят крупицы льда. Не хватает голубого и серого. Теперь все время будет не хватать. Его присутствие Кацуки всегда чувствовал лучше всех — ощущал всем телом, всей кожей, узнавал по запаху и голосу, считывал его каким-то экстрасенсорным шестым чувством, но здесь — здесь Тодороки нет. Ни в этом зале, ни в их доме. Нигде — даже в этом мире. Пусто. В гробу, окруженное белым, лежит просто тело — оболочка, когда-то носившая его имя. Немного поздно — его уже некому услышать, но Кацуки прикасается костяшками пальцев к холодному виску и тихо, одними губами говорит: «Прощай».

***

После похорон он остается. Безликая серая плитка фамильной могилы смотрит на него не менее безликим именем, фотографии нет — только надписи. Две даты и огрызок тире между ними. Целая жизнь в одном столбце: рождение, не самое счастливое детство, усердные тренировки, стремления, школа, академия, героика. Кацуки. И много ненужной, совершенно пустой и бессмысленной блядской ругани. Много лишних слов — и все не о том. Кажется, даже камень смотрит на Кацуки по-деловому укоризненно. Ему не хватает цветов, есть только серый — и тот непохожий. Если бы кто-то спросил у Кацуки, больно ли это — терять, он послал бы говорившего, а потом, возможно, взорвал. Не больно — если болеть нечему. Организм функционирует, сердце бьется, а легкие дышат — хоть и тяжело. Кацуки не чувствует ничего с того самого момента, как осознал, заглянул в глаза пустоте в разбитой машине. С посеревшего неба капает — раз, второй, третий, а потом оно разливается ливнем. Вода разбивается о памятник. Кацуки глубоко вдыхает, пока легкие не начинает колоть, сжимает руки в карманах. И кричит. Пока не кончается воздух. Но изо рта не вырывается ни звука. В глаза заливаются капли дождя, раздражающе стекают по лицу. Памятник от них становится темнее — более похожим. Подходящим. Зрение мутится, и Кацуки зажмуривается. Ему понадобилось непозволительно много времени, чтобы осознать — кричать всегда бесполезно. Даже сейчас. Особенно сейчас. Это никогда не помогает. Тодороки все-таки смог ему это доказать. Сейчас понятно только одно — позднее и беспомощное, но действительно важное. Единственное, о чем Кацуки может теперь думать. Им просто нужно было ругаться меньше. И больше говорить о том, о чем Кацуки говорить не привык. Только и всего. «Я виноват». «Я дорожу тобой». «Я не хочу тебя отпускать». «Я люблю тебя». Простые слова — но их уже некому слушать. Он так и не плачет. Глаза остаются сухими, горячими, болят, будто в них насыпали дробленого стекла, и приходится часто моргать. Дождь за границами зонта, принесенного работником кладбища, делает все за него — как и заботливый придурок Деку, Старатель и семья Тодороки, Киришима… и все, кто поучаствовал. Все, кто разбирались с этим — за него. Плакать незачем — и нечем, изнутри выжгло все без остатка. Остались только выбеленная однообразная пустошь до самого горизонта и равнодушное небо над головой. Одинаковое — теперь навсегда. Это правильно, бесцветно думает Кацуки, глубоко вдыхая. Мокрый воздух пахнет землей и сыростью, но внутри сразу становится сухим, царапает нос и глотку, напоминая о том, что Кацуки — все еще здесь. Пока живой. Пока дышит. Пока его кровь движется по венам, а нервы заставляют чувствовать. Он тяжело выдыхает, поднимая взгляд на падающие с зонта капли. Что ж, это ненадолго — все уже истлело, превратившись в горы цветного песка. И здесь больше никогда не будет дождей.
441 Нравится 46 Отзывы 100 В сборник
Отзывы (46)