ДНЕВНИК ДЖОНА ЛЕННОНА
Посвященный Полу МакКартни и всем тем странным теплым ощущениям внутри живота, когда он находится рядом. Начат в 1958 году и будет пополняться с разной периодичностью. Я всегда хотел написать биографическую книгу, но затем сел, и понял, что самые дорогие воспоминания у меня связаны с одним человеком. Этот человек ворвался в мою жизнь, как Солнце, и скрасил мои мрачные будни. Итак, дамы и господа. Встречайте,
СОЛНЕЧНЫЙ КАЛЕНДАРЬ
Солнечный, потому что посвящен Полу, и календарь, потому что в нем много памятных дат.
Тебе пятнадцать. Мы встретились, когда тебе было пятнадцать. Я был на два года старше, позволял себе учить тебя разным взрослым штукам: курить в затяг, чтобы дым шёл в лёгкие, общаться с девчонками, — тут главное — источать уверенность, укладывать волосы гелем, как у Элвиса. А ты научил меня зажимать аккорды на гитаре, играть «Собачий вальс» на стареньком фортепиано, что стояло у вас в гостиной, и видеть красоту. Знаешь, я как будто прозрел, когда однажды взглянул на тебя и понял, насколько ты красив; особенно когда смеешься, — весь светишься от радости. Откуда в тебе это? Разве потеря матери не должна была что-то сломать в тебе? А ты мне всегда твердил, что не бывает вечных чёрных полос в жизни, что она похожа на клавиши пианино: белая, черная, белая, белая… Я запомнил, как изящно пробегается твоя рука по нотам: до, ре, ми, фа, соль, ля, си. И снова до. Жизнь циклична, но даже так мне бывает сложно понять, лечу я сейчас или падаю. Знаешь, Пол, я понял, какой ты красивый, но от этого легче мне не стало. А ведь должно быть наоборот; разве не в этом смысл, разве от этого всё не должно становиться по своим местам? И вот я снова вижу твои блестящие большие глаза, и сердце крутит кульбит в груди, подпрыгивает в воздух и падает… а может, летит? Я чувствую свои рёбра, ощущаю их как клетку, но это правильно — так и должно быть. Чувствую, как грохочет в груди, бьётся, как пойманная бабочка о стенки банки из-под джема. Это ничего, — я ведь знаю, что оно скоро успокоится. Тебе пятнадцать, и я учу тебя танцевать. Странно, ты казался мне таким изящным, а двигаешься совсем неловко, постоянно спотыкаешься о мои ноги. Боишься смотреть прямо перед собой, потому что впереди мое лицо, и ты словно не хочешь с ним сталкиваться. Я же не могу оторвать глаз от твоих румяных щёк. Радио исходится какой-то французской песней, — поёт, наверное, Эдит Пиаф; наверное, о любви, не знаю точно, но уверен, что мне такое совершенно не нравится. А вот ты неожиданно ею проникаешься. Руками я ощущаю, как наполняется лёгкостью твоё некогда скованное тело, когда ты начинаешь подпевать на припеве. У тебя хорошо получается, и я внезапно влюбляюсь в эту песню, во французский язык, в тебя. Знаешь, есть такие бабочки, живущие один день — поденки. У них даже нет рта, ведь смысл их жизни — вспорхнуть вверх над водой и найти себе пару, чтобы парить вместе с ней в танце. Они летят вверх, замирают, кружатся, трепеща прозрачными крыльями, и снижаются, и снова поднимаются, и снова, и снова, пока силы не покидают их. Знаешь, Пол, мне почему-то представилось, что я жил все эти семнадцать лет, чтобы встретить тебя и закружиться с тобой в танце; жил ради этого дня, когда мы покачиваемся в комнате, где замерло время, и только музыка из старого граммофона движется вместе с нами, медленно, тягуче. Я знаю, что этот день был особенным в моей жизни, ведь именно в тот момент меня охватило новое, внезапное чувство, — осознание того, что я тебя люблю.***
Тебе восемнадцать. Мы стоим на палубе корабля, который везёт нас обратно на родину. Повидать Гамбург, конечно, было безумно интересно, но я успел соскучиться по вечно сухому лицу тётушки. Этот месяц меня окружал непрерывный шум: звон стаканов, ревущая музыка, голоса, голоса, голоса. Готов всё отдать, чтобы вновь зайти домой, где слышно только тиканье настенных часов. Я вкусил эту жизнь, жизнь в ритме нон-стоп, когда пьяный едва не валишься с ног, но силой воли всё-таки стоишь; когда пелена сигаретного дыма застилает глаза, да так, что ничего дальше метра перед собой не разглядишь; когда прыгаешь и орёшь в микрофон из последних сил, боясь остановиться — вот-вот просто рухнешь на пол. Я вкусил её, ту, которой так для себя хотел, и её вкус застрял на языке, остался под кожей. Его уже никак не смыть, никак от него не отречься, но мне нужно передохнуть, чтобы вновь нырнуть в этот сладкий омут. Погода хмурая, неприветливая, ветер свистит и путает волосы. Волны толчками несут корабль, и вокруг столько воды, что ощущаешь себя букашкой, плывущей на прищепке. Ты стоишь на палубе, смотришь на неспокойную гладь с сигаретой во рту. Надо сказать, в этом деле ты превзошёл меня, своего учителя — куришь ты чертовски красиво. Люблю смотреть на твой профиль, собранный из тонких правильных линий: аккуратный нос, тяжелые веки с торчащей опушкой ресниц, плавный контур губ, которые иногда нестерпимо хочется поцеловать. Ты поворачиваешься ко мне и улыбаешься, а я жадно рассматриваю твоё лицо: выражение его черт предназначено сейчас только мне. Мне всегда приятно это видеть, — наверное, ты почти неосознанно радуешься, когда видишь меня. Солнце скрывается за серыми шторами и не собирается высовываться; ветер гонит тучи куда-то на запад, словно пушистое стадо овец. Он пронизывает, лезет в уши, под куртку, путается в волосах, холодит кожу. От воды тоже веет прохладой, но мне почему-то тепло на душе. Всю неделю лили дожди, а мне было не страшно, потому что рядом сияло моё солнце — Пол Маккартни. Сейчас оно стоит рядом со мной и улыбается, задумчиво глядя вдаль, и я не смею ничего спросить, потому что не хочу, чтобы эта улыбка сходила с любимого лица. — Мне почему-то кажется, что нас что-то ждёт. Что-то очень хорошее, — говоришь, прикрыв глаза, и проглянувший сквозь серые шторы луч солнца касается твоего лица, скользит по лбу и щекочет веки. Я кладу руку тебе на плечо, и мы возвращаемся в каюту.***
Тебе двадцать один. И это так странно знать, что не я один схожу по тебе с ума, а еще сотни, тысячи людей по всему миру. Наша жизнь чем-то напоминает мне радужный калейдоскоп, в котором одни события сменяют другие с бешеной скоростью. Мне двадцать три, и я познакомился с таким количеством людей, что иногда трещит голова. Я помню каждого из них: школьных приятелей, из колледжа, многих ребят, которые начинали также, как и мы, играть в тесных барах и на ярмарках, помню их всех, как будто в сознании храню целый телефонный справочник. Они приходили в мою жизнь, делали ее лучше или хуже, с большей частью я пересекался всего пару раз, и только немногие оставались со мной на долго. От некоторых я редко слышал вести, другие же часто давали о себе знать, но тебя я видел каждый божий день. Мы буквально были неразлучны с того самого дня, когда ты принял мое приглашение вступить в школьную группу: делили одну койку и хлеб на двоих, стояли бок о бок на одной сцене, сочиняли вместе песни, и репетировали их позже, вместе летели впервые личным самолетом и вместе прочитали статью о себе в утренней газете. Ты был рядом все эти годы, переживал со мной и радость, и горе, делил со мной и успех, и неудачу. И вот, мы с тобой участники всемирно известного коллектива, вместе скрываемся от необузданной толпы фанатов и репортеров. Как странно, я ведь только недавно грезил обо всем этом, а сейчас скучаю по тем временам, когда можно было спокойно ходить по улицам или в магазины. В прошлом я отчаянно тянулся ко свету, и жизнь моя была похожа на длинную, темную улицу, а я теперь не отличаю день от ночи, потому что все время нахожусь то в окружении прожекторов, то вспышек фотоаппаратов. Люди тоже светятся, каждый по-разному, но все они лишь лампочки, красивая подсветка, бесполезные гирлянды, по сравнению с моим светилом, по сравнению с тобой, Пол. Ты тоже купаешься в лучах славы, и от этого сила твоих собственных лучей только крепнет, еще ярче светится твоя улыбка. А мне все также непривычно видеть свое лицо в газетах, знать что я — звезда. Да какая я звезда? Единственная звезда в нашей солнечной системе — это всеми известное Солнце, а люди — просто искры по сравнению с ним. Пару секунд — и они рассеиваются, ничего за собой не оставив. Я не умею согревать, создавать жизнь, растапливать лед. Но у меня есть свое солнышко, без которого все окружающее кажется мне мрачным сном, настолько сильно я к нему привязался. Пока утренние лучи безуспешно пытаются пробиться сквозь плотные шторы номера, мое Солнце уже ласково треплет меня за плечо, ведь впереди — концерт, дорога, снова концерт. А концерты и не концерты вовсе, на них толком не слышно нашей музыки, только вопли, вопли, вопли. Вы не представляете, но оказывается, можно кричать не только от страха или злости, но и от восторга и неописуемой радости. Для нас гастроли иногда превращаются в какой-то фарс, словно мы находимся в окружении тысячи дикарей, и я чувствую себя не музыкантом, а цирковой обезьянкой, особенно в моменты, когда приходится пробиваться сквозь ревущую толпу людей, которые так и норовят схватить тебя за руку. После выступлений все мы четверо совершенно без сил, но довольные от ощущения накатившей усталости. Сидим за маленьким столиком и играем в карты, близкие к тому, чтобы уснуть, почти клюем носом, но упорно превозмогаем сон. Твоя голова будто тяжелеет и ложится мне на плечо, а внутри меня разом взрываются сотни фейерверков, и почти тут же потухают. Темные волосы совсем рядом, щекочут мне шею, запах одеколона дразнит, забиваясь в ноздри. Ты отбиваешься, выйдя из игры. Я настолько завороженно пялюсь на твои ресницы, что не догадываюсь подсмотреть в твои карты. — Ты победил, — говорю я. — Ура, — трешь свои сонные глаза, и губы расплываются в улыбке. Ты победил меня уже давно, шесть лет тому назад, когда меня охватила невиданная мне ранее болезнь — любовь. С каждым годом я убеждаюсь, что неизлечим, и с каждым годом сомневаюсь, хотел бы излечиться на самом деле, ведь твоя любовь — это майское солнце. Ты согреваешь своей заботой всех, кто хоть как-то тебе дорог. Ты умеешь сочувствовать, переживать, утешать, быть искренним, радоваться от чистого сердца или делить горе напополам. Моя любовь — огонь. Огромный костер, в котором опасно потрескивают древесные угольки. Иногда он вспыхивает, разрастается и становится неконтролируемым, а я ничего не могу поделать со стихией внутри меня. Моя любовь может сжигать, оставлять за собой безжизненный след, как от лесного пожара. Иногда на этом костре можно жарить зефир, греться подле него, рассказывая разные небылицы, мой костер может защитить от разных ночных тварей, охранять сон. Конечно, иногда даже погода бывает откровенно капризной, и солнце может долго не высовываться из своего облачного убежища, но что может огонь? Он может обжечь и оставить за собой несмываемый след, будь то обугленная земля или ожоги на коже, которые становятся шрамами. Я бы хотел любить свою жену и сына, хотя бы в половину так, как люблю тебя, и им было хватило и этой части, но не могу. Не могу, как ты, быть добрым и хорошим для всех и сразу, а всегда отдаюсь без остатка, предпочитая сгорать, как сигарета, до фильтра. А ты — солнце, оно уходит каждую ночь, но всегда возвращается на утро, и твоего света хватает каждому, кто в нем нуждается. Огонь так не может, он будет гореть, пока пламенные языки не сожрут все вокруг, в конце концов, пока не поглотят сами себя, только тогда потухнув, и уже не смогут загореться вновь. Тебе было двадцать один, когда мы разговорились одной бессонной ночью. Так бывало и раньше, ведь мы любили говорить на серьезные, и не очень, темы, но тот раз я запомнил отчетливо. Прошли времена, когда приходилось делить номер на двоих, даже если он был односпальным, и сейчас нас селят только в отели класса люкс. Большие комнаты, высокие потолки, дорогая мебель, даже если мы останавливаемся на пару часов, нас все равно окунают в эту роскошь, а она, в свою очередь, быстро приедается. Тебе не спалось, и ты постучался ко мне, — я тоже бодрствовал, просто сидел, развалившись на диване, охваченный ленью, и даже не переоделся, так что галстук стягивал мое горло. Твой взгляд был полон задумчивости, и я спросил тогда, о чем ты размышляешь. Ты сказал, я помню почти слово в слово: — Я все думаю, есть ли Бог на самом деле? И может ли он ошибаться? Ведь по сути, каждая его ошибка была бы жестокостью. — Что ты имеешь ввиду? — Ну смотри. Если он создал Адама и Еву, как говорится в Библии, то сделал заведомую ошибку, ведь они вскоре ослушались его, за что были изгнаны из Рая. Разве это не жестоко по отношению к ним? Разве быть Богом — не означает быть всесильным и хотеть всем живым существам любви? Тогда зачем давать им шанс на ошибку, которая однозначно ведет к несчастью? — Конечно, это жестоко. Бог лишен всякой человечности, — он лишил их свободы, чтобы они были счастливы, а за то, что они ослушались, выбрав свободу, обрек их на вечное горе. — Может, древние люди были мудрее нас, и поэтому поклонялись небу, земле, планетам? Ведь они подчиняются законам физики, и никогда не ошибаются… — Может, — пожимаю плечами, ведь я был лишен всякой веры еще с детства, когда меня бросили родители. Ощутив всю свою ненужность будучи пятилетним ребёнком, я потерял всякую надежду и в людях, и в чем-либо еще. Я вырос, и из сложного ребёнка превратился в сложного взрослого, но можно ли винить в этом меня? Я помню, что когда потерял мать, то был полон отчаяния. То есть, я терял ее не в первый раз, (она часто сбегала от меня), но мне было ужасно осознавать то, что она ушла навсегда. Как хорошо, что я встретил тебя, мое Солнце, и ты заново меня научил доверять людям, любить их. Ты делал это совершенно неосознанно, словно в этом и был смысл твоей жизни — в просвещении. И я обрел в сердце новую веру — в свое Солнце, такое необъяснимо прекрасное, оно завораживало меня всем: глазами, улыбкой, трогательной складкой на руке возле запястья. Я подумал, что такая бывает только у детей или у ангелов. Ты повзрослел, вытянулся, потерял округлость лица, тело твое стало стройным, похожим на натянутую струну, а складка осталась. Мне всегда хотелось прижаться к ней, чтобы ощутить, как бьется пульс под тонкой кожей. Всегда хотелось погладить тебя под лопатками, потому что они, по сути, — фундамент для крыльев, но не достроенный, ведь у нас появились самолеты, да и люди умеют прекрасно падать во всех смыслах, и для этого им не надо быть в полете. Я знал, что у людей не может быть крыльев, но вдруг ты — ангел, с трогательной складкой на руке и почти по-детски очаровательным лицом…***
Тебе было двадцать три, когда ты стал моим ангелом-хранителем. Конечно, я не говорил это вслух, иногда даже ругался на тебя, будучи пьяным, когда ты волок меня почти на себе из какого-либо бара. Не думал, что «звезды» так много пьют на всех этих вечеринках. На таких мероприятиях можно встретить таких же артистов, продюсеров, или просто хорошеньких девочек. Знаешь, я даже не подхожу к ним, они сами меня облипают, и все подливают мне в стакан что-то спиртное. В тот раз это был абсент, и я пробовал его впервые. Помню толстый граненый стакан, в котором мерцала изумрудная жидкость, ложку с кубиком сахара на ней, который медленно плавился от огня моей зажигалки. Я бездумно пялился на этот процесс, на то, как полученный сироп растворяется в зеленом яде, и представлял перед собой твои глаза. У них радужка почти такая же зеленая, цвета молодой травы, которая растет только весной. Сахар перебивал горечь алкоголя, и я почти не заметил, как напился. Та девушка так настойчиво строила мне глазки, и сама при этом почти не пила, — говорила что не хочет стереть помаду, а я уже готов был впиться в её накрашенные губы, лишь бы она поскорей заткнулась. Помню, как она прижалась ко мне вплотную, и пахнула почти так же сладко, как получившийся сироп на ложке. Мы встали, и я послушно волок за ней пьяные ноги. Голова кружилась, и я видел перед собой сотни бабочек, которые кружились в смертельном танце, плавно взмахивая прозрачными крыльями. Затем из её цепких рук меня вырвал ты, и я тихо захихикал, потому что мне показалось, что ты меня ревнуешь. Мы вышли на улицу, и я понял, что ты скорее всего намерен словить такси и отвезти меня домой. Я упрямо встал по середине пути, и посмотрел на тебя пристально. — Она была красивой, Пол? Скажи же, она была красивой, эта девушка… — Да, довольно красивая. — А я, Пол? Я красивый? Ты опешил, смущенно улыбнувшись, а я понял твое смятение по своему. Какой я дурак, зачем спросил такое? Конечно же, я был уверен, что ты вряд ли считаешь меня красивым. Мы же друзья, а друзья обычно добрые, милые, родные, заботливые, но никак не красивые. Красивые только любовники и любовницы, мужья и жены, любимые сердцу люди. Красивым можешь быть ты для меня, но никак не наоборот, нет. — Да… — ты так тихо это говоришь, что я решаюсь переспросить. — Что? — Ну, у тебя красивые руки, и зубы ровные, и улыбка… Я тогда громко засмеялся, услышав такие комплименты, — слишком честные и нестандартные. — Такого мне еще никто не говорил! — Да, — ты, оживившись, тоже начинаешь смеяться, а я подхожу близко-близко, чтобы рассмотреть твое лицо, такое прекрасное в данный момент. — Любишь меня? — выдыхаю тебе почти прямо в лицо, и ты умолкаешь, глядя на меня с широко распахнутыми глазами. В них мерцают блики фонарей и свет фар проезжающих мимо нас машин. — Любишь меня, Пол? Я был очень пьян, а ты очень красив, и меня подтолкнули сказать эти слова твои милые пунцовые щеки, плавные черты лица, которые знакомы мне до боли: изогнутые брови, прямой нос, тяжелые от густых ресниц веки, приоткрытый рот, из которого вырываются клубочки пара. — Конечно, да. Иначе бы не вызволял твою пьяную душонку из всяких бед, — уверенно произносишь ты, но я вижу, Пол, как розовеет от сказанного твое лицо. Весь светишься, ярче чем все фонари в этом темном переулке, а я уверен, что так может светиться только солнце, отливая розовым золотом. Я тебя крепко обнял, чтобы впитать исходящее от твоего тела тепло, и положил тяжелую голову на плечо, глубоко вдохнув запах чего-то дорогого: не то алкоголь, не то одеколон. Я хотел бы сказать, как сильно люблю тебя, но потом меня вывернуло наизнанку. Я стал блевать, отскочив от тебя на добрые два метра, а ты потом всю дорогу надо мной смеялся, но мне было совсем не обидно, потому что я знал, что даже когда мне будет плохо, ты будешь рядом. Может я подсознательно напиваюсь, чтобы ты тащился за мной? Мы так идеально дополняем друг друга: во мне жил ребёнок, нуждающийся в заботе, а в тебе вечно опекающий взрослый, который любил раздавать всем поучения, но не из вредности, а из любви. Помнится, что в самом начале нашего творческого пути мы все ходили в кожаных вещах, как истинные рок-н-рольщики. Нас одели в дорогие костюмы и аккуратно подстригли, но в душе мы так и остались сорванцами из Ливерпуля, особенно я. Меня всегда бесили рубашки и галстуки, и я неизменно расстегивал верхнюю пуговицу, ослаблял ненавистный узел. Но это не ускользало от твоего внимательного взгляда, и каждый раз ты подходил ко мне, чтобы поправить мой внешний вид, словно бдительная женушка. Словом, Синтия никогда не обращала внимание на такие мелочи. Я всегда упрямо расстегивался, ослаблял галстук или вовсе снимал его, но затем меня неизменно настигали твои заботливые руки. Я так хотел, чтобы твои пальцы наоборот, раздели меня, и не понимал: расстегиваю ли я эту пуговицу из упрямства, или только для того, чтобы ты застегнул её вновь? Всегда, перед тем как выйти на сцену, ты смотришься в зеркало, поправляясь, хотя и так выглядишь безупречно, а я всегда шучу над тобой, называю девчонкой, и в тоже время заворожен этим процессом, украдкой поглядывая на твое отражение. Я бы хотел тебе поведать об этом факте, о котором ты, наверное, сам прекрасно уведомлен — о твоей привлекательности. Но ведь я вижу не только то, что остальные, я вижу тебя намного глубже, потому что больше всех смотрю. Я знаю о незаметных родинках на шее, о твоей почти детской привычке совать пальцы в рот, о том, что ты не можешь пить кофе без сахара, о почти невидимом шраме на коленке, о том, что когда тебе скучно или клонит в сон, ты всегда чешешь глаза. Знаю, что уши у тебя чутка лопоухие, и оттого ты прячешь их за волосами, знаю, что правая бровь у тебя чуть выше левой, знаю, что на холоде у тебя быстро краснеет кончик носа. Я все это знаю, и бесконечно люблю. Я бы хотел тебе это рассказать, но только подкалываю тебя, словно школьник, который больно дергает за косичку девочку, которую тайно любит. Я вынужден прятать свою любовь, потому что от нее никому из нас не станет лучше. Потому что мое признание, или, наоборот, отстраненность тебя разрушат. Потому что огонь оставляет ожоги, а его отсутствие — есть холод. Я не знаю, как долго буду балансировать на лезвии этого ножа. Наши отношения имеют двойственность, они качаются между двумя крайностями: дружбой и чем-то большим. Я тяну этот канат вперед, а ты — назад, и я боюсь, что настанет момент, когда мы его перетянем.***
Тебе двадцать шесть, мне почти тридцать, и на тебе есть мои ожоги. Нет, не на коже, но я изрубцевал твое доверие, и ты больше не глядишь на меня открыто, не улыбаешься при встрече. А помнишь, как ты смотрел на меня в самом начале, с плохо скрываемым обожанием, когда мы еще были почти детьми? Сейчас мы боимся столкнуться взглядами, ведь все чаще это все превращается в какой-то спор, стычку, выяснение отношений. Мы оба глубоко обижены, и заперли самих себя внутри, притворились новыми людьми. Это так просто: отрастить волосы, бороду, усы, надеть очки, сменить стиль одежды, чтобы наконец перестать быть четверкой из Ливерпуля, мальчиками на подбор в одинаковых костюмах и прическах. Это ведь была твоя затея — выпустить альбом и вжиться в другие роли? Словно мы не Beatles, а Оркестр Клуба Одиноких Сердец. Это так странно, когда тебе надоедает быть самим собой, быть битлом, а потом ты стоишь у зеркала и спрашиваешь себя: «А битл ли ты на самом деле, или это очередной образ?» И вот, все песни для альбома записаны и спеты, а мы уже не хотим возвращаться к пиджакам без лацканов, но и не может существовать как Билли Ширз и его бэнд, ведь нет никакого Билли Ширза, мы его придумали сами, и приходится найти себе новую роль, чтобы вжиться в нее, и не снимать даже дома. Честно, Пол, мне надоело спрашивать у себя самого, кто я такой на самом деле. Я почти привык, что во мне удивительным образом все время жил контраст, соединились две полярности: я мог быть веселым балагуром, и до жути мрачным и одиноким; мог писать песни о любви, которые просты, как пять копеек, и песни, смысл которых самому мне неясен; я мог ласкать словом, и мог им рубить; я мог быть холодным и отстраненным, когда в душе у меня все таяло от жгучей страсти. — Это что-то невероятное, Джон. Мы делаем музыку, совершенно другую, другого уровня, и это… здорово. Но знаешь, я иногда скучаю. Ты так и не сказал, по чему скучаешь, но я прекрасно понял, по твоему тоскующему, нежному взгляду, по твоей грустной улыбке. Я тоже скучаю по тем временам, когда было просто и с записью песен, и в общении. Когда в студии стоял нескончаемый смех, потому что мы постоянно разговаривали и шутили, смеялись между собой вчетвером о чем-то таком, что понимали только сами. Конечно, сейчас мы выделываем грандиозные вещи на студии, но не можем банально ужиться друг с другом. Ты думаешь, что не так, пытаешься вернуть все по своим местам, а я знаю, что ничего не получится, потому что единственное, что поменялось — это мы сами. Тебе двадцать шесть, и ты женишься. Свадьба совсем скромная, но я понимаю, что ты счастлив и без банкета на сотню человек и пышных декораций, потому что все тени уходят с твоего лица, когда ты стоишь рядом с ней. Вы стоите, окруженные полицией и репортерами, но твое лицо продолжает светиться от счастья, потому что девушка рядом с тобой уже не Линда Истман, а Линда МакКартни, и она ждет ребенка, — маленького солнечного зайчика, который будет носить ту же фамилию. Я помню когда первый раз поднял на руки малышку Мэри, — маленький комочек, полный любви. Мы были такими разными с тобой снаружи, непохожие и не сочетающиеся друг с другом на первый взгляд, но при этом делили одну рану на двоих. Как иначе объяснить то, что мы назвали первых детей в честь мам, Мэри и Джулии? Они умерли, но любовь к ним жила в нас, и не угасла через столько времени, родилась заново уже в другом виде, в другом существе, но суть этой любви осталась той же. У меня тоже есть женщина, с которой я действительно хочу быть. Не знаю, за что ты ненавидишь меня больше: за то, что я никогда не любил Синтию, или за то, что я так сильно полюбил Йоко? Как я уже говорил, жизнь циклична: отец бросил меня в пять лет, и я сделал тоже самое с Джулом. Меня закружило в этот водоворот почти неосознанно, я на самом деле не хотел, чтобы все заканчивалось вот так, но моя любовь — это огонь, который в конце концов сжег все. Я знаю, что ты будешь счастлив с теми, с кем ты находишься сейчас, и я знаю, что ты тяжело переживаешь нашу… что это вообще такое? Мы словно расстались, так и не начав встречаться. Я отдалился, а ты совсем поник, я вижу, как тебе плохо, не только из-за меня, но ведь этот разлад в группе начали именно мы с тобой. Я чувствую, как растет расстояние между нами. Это происходит мучительно медленно, шаг за шагом. Сначала мы перестали писать друг с другом песни, начав работать самостоятельно. Я чувствую, что скоро мы перестанем нормально работать в одной студии, потому что мы уже начали записываться без друг друга. Я чувствую, что мое Солнце уйдёт за горизонт***
Тебе двадцать восемь, и The Beatles перестало существовать. Мы уже записали все песни альбома — последнего альбома, и вложили, черт побери, всю свою душу в него. Ну или что там у меня от нее осталось? Говорят, что невозможно стереть из души то, что успело стать её частью. Я весь внутри пропитан любовью к тебе — она рвется наружу, то плачет, то смеется, то сворачивается клубком, как змея, а я пытаюсь выплеснуть все рвущие душу эмоции, перевоплотить их в звук, а звук — в музыку. Мне нестерпимо больно день ото дня, единственное мое лекарство — напускное безразличие, оно действует как обезболивающая таблетка, притупляет ощущения. Невыносимо видеть, что всю любовь ты вкладываешь в жену, в детей, во что угодно, но только не в меня. Надеюсь, что терпеть это будет легче, если мы не будем видеться ежедневно, если нас разделит расстояние, километры суши или океана. Работа закончена, ты идешь куда-то наверх, покурить, и в студии воцаряется молчание. Но в нем нет ничего неправильного, потому что все слова, что стояли в горле, были сказаны, были спеты. Я считаю про себя секунды: шестьдесят, девяносто, триста… Почему тебя нет так долго? Поднимаюсь к тебе, а ты стоишь снаружи, на каком-то балконе, опершись о перила, и вглядываешься в городской пейзаж. Я подхожу, чтобы взглянуть в твои глаза, и вижу, как они через край переполнены грустью, которая застыла в них влажной пленкой. Ты быстро смаргиваешь непрошенные слезы, утерев одну щеку рукавом, и как-то странно улыбаешься, невнятно мямля: — А, это ты, Джон. А я тут… дышу свежим воздухом. Внутри меня что-то просыпается, потому что я чувствую тебя здесь, рядом, со мной, чувствую что ты живой и пронизан эмоциями, почти так же сильно, как воздух пропитан дымом сигарет. И как ты прекрасен в этот момент, когда твои глаза наполнены тоской, и лицо выражает меланхоличность, отчего его черты становятся более плавными. Ты снова надеваешь маску, когда повернувшись, возвращаешься к сигарете, но я читаю твой взгляд: в нем отражаются огни города и вся вселенная, которую ты упорно прячешь от меня у себя где-то в зрачках. Скажи, Пол, есть ли такая реальность, в которой мы существуем на одних осях, и бесконечно долго вертимся вокруг друг друга, ты — светило, а я — твой вечный спутник? Смогу ли я, коснувшись твоей души, перепачкаться в космической пыли и стать с тобой если не единым целым, то хотя бы чем-то приближенным к тебе? Лицо у тебя будто совсем не такое, как раньше, тебя делают старше отросшие темные завитки волос на щеках и подбородке, — борода, но я узнаю твой безупречный профиль: нос, лоб, тяжелые веки, опушку ресниц… Тебе словно неловко молчать, хочешь, чтобы я наконец что-то сказал, а мне, в общем-то, нечего. Я пребывал в моменте, когда смотрел на самое прекрасное, что когда-либо видел в своей жизни, и в эту секунду онемел не только мой язык, но и все тело. Я впитывал каждый кусочек картины, развернувшейся передо мной: черные смоляные волосы на таком же темном фоне, слабый свет от конца сигареты освещающий бледное лицо, кожа на нем была уже сухой, но ресницы впитали в себя влагу от слез и поблескивали от этого. Снова знакомый до боли профиль, до боли потому что любимый, но выражение на нем было совершенно для меня новым, таким я тебя не видел еще никогда. Потому что сейчас мое Солнце пребывало не в зените, не встречало меня на востоке, а опускалось за горизонт. Я увидел, как мое Солнце переживает закат. Меня охватывает желание, которое я хотел бы навсегда позабыть и не испытывать больше — прижать тебя к своей груди и никогда не отпускать. — А где Йоко? Меня обдаёт как холодной водой, — я в миг вспоминаю о том, кто я, и о тех, кто меня окружает. Точнее, сейчас мы находились вдвоем, но это только иллюзия — в моей жизни были совершенно другие люди. Ты, словно произнеся это имя, заставил меня проснуться и вспомнить о Йоко. Заставил вспомнить что во вселенной, где есть Йоко Оно невозможно быть рядом с Полом Маккартни. Заставил вспомнить о том, что мосты уже политы бензином, осталось только чиркнуть спичкой, чтобы сжечь их окончательно. Я со скрежетом в сердце глушу вспыхнувший пожар внутри, сжав рукой перила балкона, чтобы этими же руками не вцепиться в тебя. А хотелось безумно, ведь любить — значит бесконечно хотеть касаться. Я бы хотел ощутить тепло твоей кожи, хотел бы заставить её плавиться от поцелуев, объятий, рывков. — Она внизу, как и все, ждет тебя. Ты киваешь, улыбнувшись, но я вижу, что не мне. Ведь то, что сейчас было на твоем лице, являлось жалкой тенью той улыбки, которая грела меня в пасмурные дни, зажигала внутри сотни фейерверков. Ты смотришь мне в глаза, и я отхожу назад, чтобы не совершить глупый прыжок вперед, в самую пропасть, к тебе. Мы идем, нога в ногу, и на середине пути я останавливаюсь, чтобы сказать: — Все будет хорошо, Пол. А ведь на самом деле я не имел ввиду, что все будет хорошо у нас. Я был уверен, что все будет хорошо у тебя, у меня, но только по отдельности. Снова киваешь, улыбаешься благодарно, а я кусаю губы, потому что хочу сказать тебе еще столько вещей. Хочу рассказать, насколько ты сильный человек на самом деле, рассказать, о чем я думаю каждую ночь перед сном, о чем жалею каждый божий день, — конечно, о тебе. Я хотел бы рассказать тебе, Пол, что ты значишь для меня на самом деле, и то что я благодарен тебе за годы, проведённые в солнечных лучах твоей любви, и даже за этот год, когда я был почти полностью лишен твоего света, и чуть не умер от этого. Сказал ли я это тогда?***
Моему Солнцу***
Тебе было тридцать четыре, когда ты пришел ко мне в гости. Сам. Без звонка. После рождения сына, милого Шона, я решил пожить тихо и спокойно, и хоть и продолжал время от времени писать музыку, но не собирался ничего выпускать или выступать на людях, словом, пропал из медийного мира. Захотелось обычной жизни: ходить в кино, гулять по пляжу, записаться в библиотеку, воспитывать ребенка. Я знаю, что плохо обошелся с Джулианом, своим первенцем, и поэтому собрал всю свою заботу и нежность вокруг моего годовалого счастья. Мы так долго хотели этого с женой, и вот наконец, спустя много лет, я увидел рассвет, даже больше, увидел рождение звезды, его первые солнечные лучи. Шон такой маленький, но в нем умещается столько тепла и энергии, которых хватает, чтобы наконец согреть и меня, и весь белый свет.***
Тебе уже тридцать восемь, а мне недавно исполнилось сорок. Я все же решился — положил несколько кассет с демо-версиями песен в конверт, подписал и вот-вот хочу тебе его отправить. Я написал песню о любви, и она отличается от всех предыдущих. Раньше я не знал, что такое любовь на самом деле, но теперь я уверен, что понимаю, что такое «настоящая любовь». Я знаю, что по настоящему люблю тебя, Пол, больше половины своей жизни. Я много менялся, рос, на моем лице уже проглядываются морщины, но я продолжал любить тебя с того самого дня, когда мы встретились мальчишками, продолжаю любить и сейчас, спустя столько лет и холодных зим. Любовь к тебе стала частью меня самого, она единственное, что осталось от прежнего Джона Леннона. Я бережно хранил это чувство, хранил вместе с этим блокнотом. Листы на нем пожелтели и чернила выцвели, но в нем живет целая история, наша история. И вовсе они не желтеют, а все больше становятся золотыми, словно с каждым годом, с каждой исписанной страницей их меняет не время, а моя растущая любовь к тебе, моему Солнцу. Я хочу, чтобы ты послушал ту самую песню, в которую я вложил свое признание, которое не смею сказать вслух и сейчас, изливаю все то на бумагу, то в песню, потому что искренне считаю, что музыка объяснит тебе все намного лучше, чем просто слова. Мой язык и им сказанное много чего портили, но мои песни — никогда. Я знаю тебя большую часть своей жизни. Мы вместе росли, добились успеха, пережили столько всего. Я бы хотел, чтобы мы состарились вместе. Когда, возможно, до нас никому не будет дела, мы бы могли уединиться на краю земли, и доживать свой век друг с другом. Ты писал об этом давно, в своей незамысловатой песне, которую сочинил для отца. А я все думал: зачем гадать, что будет с тобой в шестьдесят четыре года? Это мне казалось таким бесконечно далеким, и только сейчас я по-настоящему понял смысл твоей песни. Ты же пел, что «ты тоже состаришься, но если ты попросишь меня, я могу остаться с тобой». Останешься ли ты со мной, Пол, если я тебя попрошу? Поймешь ли ты мою просьбу? У меня было много друзей, знакомых. Многие из них остались где-то позади, некоторых забрало время, некоторых смерть, некоторые ушли сами. Но я верю, что наша дружба не имеет срока годности, что даже сейчас эта связь не ослабла, когда мы общаемся только по телефону. Я чувствую ребра и рвущееся наружу сердце только благодаря любви к тебе. Я могу писать песни о любви только благодаря тебе. В конце концов, если бы не ты, я бы не научился зажимать нормально аккорды на гитаре, не стал бы сочинять, и я тогда не знаю, чтобы со мной стало. Потому что смысл моей жизни — музыка, а ты — тот самый механизм в проигрывателе, который заставляет пластинку крутиться. Иногда я не могу заснуть ночами, и думаю не только о жизни, но и о смерти, но меня не пугают мысли о ней, ведь смерть по сути — просто жизненный этап, конечная остановка, место, где замыкается круг. Мы не знаем, что дальше, только строим догадки, и от этого ее боимся, ведь что будет завтра — большая неизвестность. Но мне почему-то не страшно. Я сейчас абсолютно счастлив, впервые за долгие годы. Рядом со мной жена и сын, они — моя земля, почва под ногами. Меня всегда окружает музыка, она заставляет меня идти, и даже когда не включено радио, она играет в моей голове. Музыка — мое небо, где все ограничивается только моей фантазией, а в этой бескрайней лазури плавает мое Солнце — ты. Я бы хотел взлететь, правда хотел бы, но так боюсь потерять землю под ногами, боюсь упасть и разбиться. Корни мои, как и у любого дерева, глубоко в земле, они оттуда черпают силы, но каждая моя веточка, каждый лепесток и бутон неизменно тянется наверх, к солнечным лучам, тянется к тебе. Декабрь в этом году выдался очень холодным. Наверное, поэтому во мне обострилась нужда быть согретым. Иногда мне снится Шотландия с бесконечными лугами, твой большой дом, семья. По небу бегут пушистые облака, а по земле — не менее пушистые овечки. Я знаю, что ты любишь кататься верхом. Наверняка, скачешь на лошади по своей большой поляне и счастливо смотришь вперед, потому что все в тебе наполняется чувством свободы. Это чувство рождает топот копыт, встречный ветер, путающийся в волосах и длинная дорога. Интересно, ты изредка думаешь обо мне?***
Джон откладывает ручку, закрывая исписанный блокнот. Рядом лежит запечатанный конверт с кассетами, которые он вместе со своим дневником хотел отправить по почте. Он кусает губы, поглядывая на часы, потому что понимает, что слишком долго записывал свои мысли, не рассчитал время, и уже не успевает прямо сейчас отправить свою посылку, потому что надо ехать в студию. Джон выходит из дома, с грустью кидая взгляд на желтую обложку своего дневника, и садится в машину. Он так и не сможет сходить на почту вечером, после работы, потому что его застрелят по пути домой. Джон сделает пару шагов, прежде чем свалиться на спину, испачкав кровью асфальт. Небо над его головой такое же красное: садящееся солнце почти скрылось за горизонтом, и за ним тянулись кровавые полосы последних лучей. Багровые пятна смыли почти всю синеву с неба, а ярко-желтое солнце сверкнуло последний раз, словно взглядом проводив музыканта, и сомкнуло свое могучее око, скрывшись. Джон тоже закрывает свои потяжелевшие веки, улыбнувшись последнему закату.