ID работы: 8611894

Fate

Bangtan Boys (BTS), GOT7 (кроссовер)
Слэш
NC-17
Завершён
58
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
13 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
58 Нравится 10 Отзывы 14 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Тот август, тягучий, медленный, словно неторопливая широкая река, тёплый, многообещающий. Как минимум то, что он никогда не закончится, что дни так и будут неторопливо сменять друг друга, и лето будет бесконечным, осень никогда не случится. Для кого-то это совсем не радостно, кто-то ждёт зимы, кто-то вообще не замечает ни тепла, ни солнца. Для цыган, конечно, лучше, когда тепло. Лето и цыгане неразрывно связаны. Они и кочуют-то потому, что всегда в погоне за ним. И кажется, есть частичка их магии в том, что август такой долгий. Южный табор в землях Кимского стоит уже две недели. Цыган много, почти две сотни человек. Они занимают весь берег реки, ставят шатры. Кто-то продолжает жить в вагончиках, а кому-то милее на земле спать, вообще без крыши: та тёплая, самая лучшая постель — из трав. А одеяло — звёздное небо. И ничего они не боятся: ни зверей (медведи у них приручены, их аж шесть штук в таборе), ни комаров (они чем-то таким пахнут, постоянно, что ни одно насекомое не желает их пробовать, и для человека этот запах совсем не противен), ни холодов, рано для них, август же. В этом году он особенно тёплый. — Господин хороший, ох, не нравится мне ваше лицо… Цыганка в пёстрой длинной юбке, с узкими, слегка хищными глазами и совсем не симпатичным для женщины лицом, подходит к Кимскому, что уже который час на закате на берегу сидит неподалёку от табора, и бутылок пустых рядом с ним столько, будто пила здесь целая орава, да все разбежались, намусорив. — Иди, куда бабка ушла! — язык у Кимского заплетается, и отвечает он машинально. Не первая цыганка его уединение нарушает за сегодня. Он взгляд на чужом лице сфокусировать не может и кряхтит. Рукой машет, мол, кыш! Иди! Не буди лихо! Сердце у Кимского болит. Ни разгул по тёмной стороне Петербурга, ни посещение увеселений, даже наливка успокоить его боль не в силах. А ему тут то погадаю, дай, то танцы у костра, то ещё какую-то ересь предлагают. Какое танцевать? Намджун Алексеевич на ногах не стоит уже от выпитого. Потому и сидит тут уже который час. Ждет протрезвления. — Вы ведь дали нам свободу быть здесь. Где хочется. Вот и не пойду я никуда, потому что хочется мне быть здесь. Расправляя юбку-солнце, клинья в разные стороны, цыганка опускается рядом. На голове её платок повязанный, узелком назад, на платке цветы буйными красками, у трезвого в глазах рябить должно. Руки все в перстнях, ладони широкие, пальцы длинные, она ими свои бусы-чётки перебирает и смотрит на Намджуна Алексеевича пристально, хоть и с прищуром, словно судьбу можно по лицу прочесть. Кимский на эту наглость сам щурится, но не оттого, что злится. Так просто картинка иногда складывается в одну и не двоится перед глазами. — Наливки? — всё-таки с дамой, пусть даже и цыганкой, Намджун Алексеевич обучен вежливым быть. Да и пить одному не весело. — Душу, — говорит цыганка и опасно так улыбается, а ещё руку протягивает, Намджуна Алексеевича за ладонь хватает. Нажимает большим пальцем прямо по центру и ведёт по линиям, словно слепая, считывает их. Кимский смеется хрипло, душа у него, как и сердце — в клочья. Разве ж там можно украсть что-то? Кусочек разве. — И душа, и сердце моё давно уж отданы… Подарены. Намджун Алексеевич улыбается лихо так, плечи распрямляет, словно ищет, над чем тут посмеяться. А то плакать уж давно надоело, да и не по-мужски это — слёзы лить. — Так что тебе тут, цыганка, красть нечего, — но сидит Кимский послушно, руки не вырывает. Смотрит вниз, как чужие пальцы по его ладони гуляют. Завораживает это, словно цыганские пляски у костра — глаз не отвести. — Не говори ерунды, господин хороший! Цыганка усмехается, в её власти уже обе ладони Кимского, и она их изучает бессовестно. — Душа с тобой, иначе бы я с трупом сейчас беседовала. Покуда ты жив, душа в тебе, но мысли твои далеко, конечно, как и разум. Да и зачем мне что-то у тебя красть? Ты и сам отдашь то, что мне нужно — это её глаза Намджуну так же бессовестно сообщают. — Зачем мне душа, когда… Намджун Алексеевич руки свои из чужих выдёргивает, за бутылкой с наливкой тянется. — Бредни это всё, можно и без души ходить. Жить… Пить вот! — Кимский бутылку поднимает и цыганке улыбается. — Ох, что же это я? Кимский Намджун Алексеевич! — представляется он и поклон отвесить пытается, что не выходит, конечно, ничерта. — Да знаю я, как звать тебя, хороший, все здесь знают, ни к чему представления. И пить тебе столько нельзя. Пропьёшь всё, — низко, глубоко говорит цыганка и к заходящему за горизонт солнцу отворачивается. — Ведь вернётся ненаглядный твой. Свидитесь ещё. А там и свадьбу сыграете. И детей у вас будет много. Нагадала, нащупала. Намджун Алексеевич на это смеётся, как безумный. Хитрые речи цыганки иначе, кроме как издёвку не воспринимает. Какая свадьба? Да от него сбежали как от чумного. Одно жалкое письмецо оставили. Кимскому не жалко даже сердца подаренного. Души не жалко тоже. Да самой жизни не жалко для красивых глаз. Он ещё глоток наливки делает и улыбается широко. — Речи твои, словно мёд. Но не верю я в гадания! — Твоё дело, верить или нет, — цыганка плечами пожимает, поворачивается резко и говорит: — Красивый он у тебя, конечно. Сокджин твой Юрьевич, — усмехается. — А корюшку как жарит, пальчики оближешь! И смеётся, словно ведьма. — Как?.. Кимский за сердце хватается. Смотрит в чёрные глаза напротив. Колдовские какие-то глаза. — Откуда… Как? — он поражён и пьян, конечно, тоже. — Неужто… Знакомы вы? Ну, допустим, про красоту Сокджина Юрьевича только глухой не слышать мог. Но о корюшке-то откуда этой бесовщине известно? — Нет, откуда же нам знакомыми быть? — насмешливо спрашивает цыганка. — Ладно, хороший, протрезвеешь, захочешь ещё знать чего-нибудь, жду тебя. Потом она поднимается. Юбкой шелестит. А солнце в тот момент окончательно уходит, и темно становится. Тихо. Только шаги уходящей цыганки по сухой траве слышны. Наутро у Кимского голова болит. Он к табору притаскивается, и его там цыганский барон отваром из личных запасов поит, дабы боль головную унять, да байками кормит. Намджун про цыганку вчерашнюю выспрашивает, и хоть кроме глаз да платка пёстрого не запомнил ничего, барон его понимает. Направляет к вагончику расписному. Там ромашки вдоль борта идут цветущим полем, над ними небо голубое и облака белые. Красиво. Интересно, Сокджин Юрьевич ромашки любит? Кимский головой трясет, потом стучит в дверь голубую. Скоро та распахивается, скрипя, колокольчики звенят над проёмом. Цыганка ухмыляется. — Заходи, хороший. Конечно, не будь это цыганка, и не вагончик, Намджун Алексеевич бы в жизни наедине с дамой не остался в такой компрометирующей обстановке. — Я на минутку. Признаться, плохо помню вчерашний вечер. И если обидел Вас невольно, прошу прощения. Кимский на пороге переминается. Вагончик изнутри такой же пёстрый, как и снаружи. Половик яркий, кушетка у окна, где, видимо, спит цыганка. Постель разобрана. Там подушек ворох разноцветных и одеял лоскутных. От обилия красок голова кружится. Тут, по трезвости, стоит отметить, что плечи у хозяйки вагончика широкие, как и шея, а ещё руки о многом говорят, для тех, кто ещё не догадался. — Хороший, ты же безобидный совсем. Плюшевый. Как медвежонок! — она его рассматривает, тянет на ту кушетку, усаживает и тоже что-то ему наливает, звеня браслетами. В чёрной металлической кружке что-то прозрачное, но пахнет очень сладко, а ещё там ромашки плавают. — На вот, выпей, забудь. — Благодарю. Намджун Алексеевич тушуется от таких сравнений. Это его цыганка на поле боя не видела, вот где его неуклюжесть напрочь пропадает. Он пьёт и хозяйку… Хозяина разглядывает. — Я имени Вашего не помню… — говорит и дно чашки взглядом буравит. Потому что смотреть на цыгана долго как-то неудобно. — Дже… ссика, — демонстрируя белые зубы, цыганка рядом садится, а поскольку в вагончике тесновато, да и кушетка маленькая, очень близко получается. — Так что, что ещё ты хочешь узнать, хороший? И глаза их друг от друга близко-близко, опасно близко. У Намджуна Алексеевича внутри где-то замирает всё. Он вчерашние пророчества цыганки единственные отчётливо помнит и не верит, конечно. Но… поверить-то хочется. — А что Вы видите на моей руке? — Кимский ладонь вперёд протягивает с решимостью. Но на этот раз цыганка её не трогает, склоняется и всматривается, что-то на непонятном языке бормочет негромко. — Вижу, что жизнь у тебя будет долгая. Счастливая, — она голову поднимает, и кажется, что издевается, играется с гостем, как кошка с мышкой. Кимский вздыхает. — Счастливая? Играешь ты со мной, цыганка Джессика. Ой, играешь! Он запястье хватает, на котором браслетов, звенящих в ряд, штук двадцать. В глаза смотрит пристально. Немного зло. Просто потому, что сам счастья на своём горизонте не видит. — Дура я была бы, если бы не играла с тобой, — глаза «цыганки» смеются, но не губы, да и злости она чужой не боится, та ещё больше её распаляет. — Сокджин твой Юрьевич красавчик, но дурак, раз сбежал и оставил тебя без присмотра. — Не называй его имени! Намджун Алексеевич хмурится, сжимает запястье всё сильнее, крепче. — Не смей так говорить о нём! Не нужен мне присмотр, не дитё я малое! Кимский офицер, без пяти минут генерал. Он сам за кем хочешь присмотрит, но это в бою, в пылу битвы. В казармах молодняк строит, а что касается сердца своего, то и правда несмышлёныш. Оно у него сейчас и стучит гулко в груди. Так, что в ушах отдаётся. Сжимается в груди от предчувствия какого-то, как будто неотвратимо всё изменится с секунды на секунду. — Тише, тише, медвежонок, — это уже над ухом звучит. Цыганская щека к намджуновой прижимается. — Тише, ты мне руку оторвёшь, чем же я ребёнка нашего баюкать буду? — К… какого ребёнка? — Намджун Алексеевич заикается, но руку свою отдёргивает, как от огня. — А не помнишь разве, как мы до рассвета любви на берегу предавались? Совсем не помнишь? — цыган снова издевается, смеётся, голову склоняя к плечу. — А жаль, я думала, ты от меня такой пьяный был! Кимский бледный, дышит через раз, словно кролик в змеином кольце. Но он не привык быть слабым, не привык бояться. Не привык быть… таким, каким его этот цыган делает. — Издеваешься ты надо мной? — Намджун Алексеевич выдыхает. Нужно в руки себя взять. — Или… Может память мою освежить хочешь, цыган? Тот замирает. Намджун Алексеевич, конечно, не первый догадался, но остальные не акцентируют, не требуют открыться, Джессика, и Джессика, ну и пусть мужеподобная. — Хочу тебя. На время. Себе, — говорит прямо, низко, чётко. И от этого вот Намджуна Алексеевича ведёт. У него слабость к плечам широким. К рукам сильным. К ноткам требовательным. Он вперёд тянется губами, прижимается к шее, там, где жилка под кожей бьётся. На время так на время. Кимскому терять-то и нечего. Рука в кольцах в его волосы зарывается, сжимает их. — Тише, хороший, тише, торопишься. Рано ещё. Не сейчас. Намджун Алексеевич в сторону дёргается. Да что на него нашло? Какие неприличности в голову пришли! Позор! — Я прошу меня простить! Возможно, примете Вы в дар на ужин окорок и вина французского в качестве извинения. И я пообещаю Вам не касаться Вас более… Так. — Душу приму, — снова говорит цыган с улыбкой заразительной. — Только душу. Хотя вот это, — и вниз кивает, без смущения на его член указывая. — Тоже подойдёт! — Кхм. Кимский, конечно, не верит, что цыгане человечину едят. Но кто их знает, окаянных? — Так, давайте это при мне останется. А Вы вина возьмите и окорок. И можете всё, что захотите, из кладовых имения забрать. — Ах, щедрый какой, благородный, вежливый! Жаль, что не навсегда мой, — цыган его ладонью по щеке гладит. А потом выгоняет из вагончика, мол, дела не ждут, иди, хороший, ещё придёшь, ещё свидимся. Август печёт нещадно. Жара приходит такая, что цыгане голыми в речке купаются. В основном, конечно, дети, ибо взрослые всё-таки не все эксгибиционизмом страдают, многие просто темноты ждут, уединения и тогда уж точно нырнут в освежающие воды, намоются. Джессика… Джексон, конечно, тоже не купается. Он из своих юбок не вылезет даже под страхом смерти, сидит на берегу, венок из ромашек полевых плетёт, за детьми присматривает и словно ждёт чего-то. Кого-то. Этот кто-то ближе к вечеру является пред чёрные очи. У него в руках букет ромашек зажат. Он и сам не знает, зачем нарвал цветов. Мало как будто вокруг их растёт. Да целое поле! Кимский охапку цветов на колени цыгану кладёт. Когда рядом садится, ромашки рассыпаются, укрывают юбку белым ковром.  — Вечер добрый, — улыбается широко и открыто. Словно сегодня ему лучше. И он, на удивление, трезв. — И как ты только в своём камзоле не взмок? — без приветствия дразнится цыган. Даже вечером всё ещё жарко, удушливо, тяжело. Вот-вот и гроза случится, однако, пока небо чистое, ни облачка, ни тучки. — Так неприлично пред дамой в исподнем щеголять! — Намджун Алексеевич учтив и галантен. — Да была бы дама, было б неприлично! Цыган улыбается ему. Задорно, загадочно. Ромашки в кучу сгребает, ловко-ловко связывает их в новый венок. У него за день ожидания уже весь табор в венках гоняется, особенно малышня цыганская. Но этот понятно, для кого плетётся, словно заклинание. И надевает его Джексон потом не на голову, а прямо на шею Намджуна Алексеевича. Кимский всё это время за работой наблюдал, а теперь венок на груди трогает. — Спасибо, Джессика. Имя цыгана настоящее он слышал. Его малышня кричала, когда дорогу ему показывала к месту, где Джексон время проводил. Но кто он такой, чтобы произносить его, если хозяину имени так неугодно? — Потом отблагодаришь. Не словом, — цыган поднимается на ноги. Он ниже Кимского, но, если им драться приспичит, силой с ним, наверное, на равных будет. Крепкий он, жилистый. — Пойдём, с лошадьми познакомлю, — предлагает и тянет Намджуна Алексеевича, не за руку, а за венок, мысленно. Намджун Алексеевич за ним идет след в след. Словно держит его что-то, и стоит ему замешкаться — порвется нить невидимая. — Может Вам и мои конюшни понравятся, раз лошадей любите? Хотя, какой цыган лошадей не любит? Джексон через плечо оборачивается. — Мучаете их металлом и кожей, шпорами бока тыкаете, хотя достаточно лишь пяток, да рук, да голоса. Лошади не должны в конюшнях жить. Весь мир — их дом. Цыганские лошади особенное зрелище. Гривы и чёлки у них густые, мягкие, бока пятнистые, а над копытами на ногах опушка из шерсти, кажется, что они в меховых сапожках. Они не привязаны, свободно гуляют по полю. Джексон вставляет в рот два пальца и громко свистит, из табуна тут же отделяется одна кобыла, но не бежит, а гордо вышагивает к ним. — Знакомься, хороший, это моя любимица. Бабочкой зовут. Кимский улыбается широко, по носу кобылу гладит. — Имя подходящее. У лошади на морде узор на бабочку и похож: белые крылья раскинулись на гнедой морде. — Красивая. Ваша? Неужто? — У нас всё общее. Любимый — не значит «собственный»! — ухмыляется цыган. Бабочка умная, взгляд осознаннее человеческого, а ещё она новому знакомому кланяется, и тот смеётся. — Правду говорят, у цыган лошади воспитанные. Слышал, у Вас и медведи есть? — Есть, — кивает цыган, гриву лошади пальцами расчесывает. — Но их приходится иногда на привязи держать. Но это потому, что им нравится. Знаешь, ведь и люди такие есть, которые без поводка никуда? — и хихикает, кивнув на шею Кимского. Тот ромашковые бусы хватает машинально, сжимает, мнёт. — Никак вы надо мной издеваетесь? — С чего ты взял, хороший? — рука цыгана уже не в лошадиной гриве, а в намджуновой. И её причесать надобно, очень. — А разве нет? Всё словно… Намекаете на что-то, но прямо так и не скажете. Намджун Алексеевич рукам чужим не противится. Те мягкие, крепкие и нравятся ему, что скрывать. — А что же ты хочешь услышать? За ухом, по виску, по затылку пляшут цыганские пальцы, ловкие, горячие. — Не важно, что услышать хочу. Важнее, о чём Вы молчите. Кимский в себя приходит, шаг назад делает. Чёлку назад зачёсывает пальцами. Сам. — У Вас тут хорошо. Но пора мне и честь знать. Джексон щурится насмешливо. — Уже убегаешь? Испугался? Меня или себя? Намджун Алексеевич хмурится. — А Вы не боитесь такими словами бросаться? Вы ведь и сами себя боитесь. Юбки все эти. Браслеты. Кольца… Кимский запястья цыгана трогает, по плечам ведет, по шее, мочек ушей касается, в которых серьги тяжёлые висят. — Кто тебе сказал такую нелепицу? — цыган улыбается во все тридцать два, там один из зубов золотом сверкает. Да и в глазах пламя золотое светится. Солнце наконец заходит и пляшет в тёмной радужке прощальными лучами. — Может, я внутри себя так чувствую? И нравится это мне? — Может, и так. А, может, и голову Вы мне морочите бессовестно. Намджун Алексеевич вдруг смущается внезапно. Заметно так. Венок с шеи снимает и цыгану возвращает. — Позвольте? — ему на шею венок надевает, волосы чёрные поправляет, чтобы развевались свободно, несдерживаемые цветами. — Пойдемте. Барон звал меня вечером к Вашему костру песни послушать, да танцы посмотреть. Интересно, Сокджин Юрьевич любит лошадей? Ночь цыганская ещё жарче дня. Песни весёлые, танцы зажигательные, костров аж десять штук по кругу. Это совсем не бал, никаких приличий нет. Те цыгане, кто искупался-таки на закате, ходят с голыми торсами. Женщины своих мужчин, не стесняясь, целуют, гладят, ласкают. Дети тоже здесь, не спят, не смущаются ничего. Цыган Джексон, оказывается тоже тот ещё танцор. Юбка его летает, икры сильные, мужские, из-под неё показываются, а руками он плетёт из ночного воздуха новое заклинание. Смотри на меня, хороший, смотри, не переставай смотреть! Намджун Алексеевич подле барона цыганского сидит, пьёт настойку на травах пахучую, а краем глаза за силуэтом знакомым наблюдает. И вовсе нить беседы теряет, когда венок на шее цыгана цветами в стороны разлетается, искрами вспыхивает, когда ромашки в костер попадают. После эффектного завершения танца Джексон к Кимскому почти плывёт, ступнями босыми земли еле касается, самокрутку из карманов юбки протягивает и себе достаёт, от костра прикуривает, затягивается с наслаждением. Интересно, Сокджин Юрьевич курит? Кимский тут вспоминает, как давно табака не курил. Но не отказывается, сжимает самокрутку крепко, прикуривает, затягивается глубоко и дым кольцами по воздуху пускает. Только не табак там, конечно, вовсе, а то, что голову посильнее кружит. — Хороший, — Джексон по-мужски так руку на плечо Кимского кладёт, словно они друзья закадычные. — Давай по-цыгански? Намджун Алексеевич дымом давится. Одно название за себя говорит, ничего приличного в нём не слышится. Он прокашливается. Глаза от выступивших слёз вытирает. — Как это «по-цыгански», Джессика? Извольте научить? Цыган полный рот дыма втягивает. Тот густой, белый, сладковатый. А потом дым прямо во рту Кимского оказывается. Джексон его крепко за затылок держит, не давая уйти от дымного поцелуя. Кимский почти теряет голову. Её кружит, мир качается. Он губы горячие, с привкусом травы и солнца целует, дышит этим поцелуем, дым выдыхает носом. Дым вокруг них клубится и всё вокруг, словно в тумане. Намджун Алексеевич себя не осознает. Не стал бы он вот так, у костра, посреди цыганского табора, цыгана целовать. — Дай мне… дай… — то ли это губы Джексона просят, то ли голос в чужой голове звучит. — Бери. Забирай, — отвечает Намджун. Сам не знает, что отдаёт, в глаза цыгана смотрит прямо, не моргает. У него в глазах языки пламени от костра пляшут и радужка вся чёрная. — Дыма дай, балбесина! — смеётся цыган, приоткрыв рот. Глубоко затянувшись, Намджун Алексеевич на спину падает, на звёзды смотрит яркие, дым в небо выдыхает. — Снова испугался! — констатирует Джексон, всё ещё смеясь. Барон уже отошёл от них, не мешает. Да никто к ним не лезет, все кем-то или чем-то заняты, танцами, песнями. А вот Джексон Намджуном Алексеевичем занят больше, чем самокруткой, он её лихо докуривает, падает рядом и в небо смотрит. — Знаешь, свою судьбу цыган увидеть не может. Слепы мы над своими ладонями. И друг другу не читаем, не принято. Да и какая там судьба, она одна на всех: новые города, новые реки, новые лошади, новые песни… Но на твоих ладонях я и свою судьбу углядел. Удивительно. — Как это? — Кимский к нему голову поворачивает. Самокрутка тому виной или тёплый свет костра, но цыган выглядит красиво. Дитя ночи и природы. Неземной. И в тоже время настоящий. Искренний. Это подкупает. — Ты красивый, как трава в поле, цветы и колосья золотые. Небо и звёзды на нём, — Намджуна Алексеевича с косяка, похоже, уже унесло. Цыган к его губам палец прикладывает. — Тише, прибереги комплименты для ушей своей будущей супруги. Не это мне от тебя нужно, ох, не это! — Не для каждого такие слова. Не все похожи на лето, на жаркий воздух, — Намджун Алексеевич отворачивается от него к небу. — Странно, что ты этого не понимаешь, цыган. — Хороший, это ты не понимаешь. Ты не судьба мне, не любовь, не вечность моя… Джексон на бок переворачивается и руку прямо на ширинку Кимского бессовестно кладёт. — Но сотворим мы с тобой нечто до боли прекрасное. Намджун снова давится, на сей раз вздохом удивленным. — Бесстыдник! — запястье чужое привычно уже в его руке оказывается. И за руку он цыгана на себя дёргает, в глаза смотрит бесовские. И молчит, что-то разглядеть пытается. — Скажи-ка мне, хороший, — вкрадчиво говорит Джексон. — Милее тебе женские или мужские прелести? Как будто он, бес, может любые под юбкой продемонстрировать. — Не думал я о таком никогда всерьёз. Знаю лишь, от кого сердце замирает. — А ведь ещё позавчера говорил, что нет у тебя сердца! — дразнит цыган, пальцы их переплетает, словно в узел крепкий. Сжимает, руку к себе тянет и остро кусает за запястье Намджуна Алексеевича. — Отдано оно, но не значит, что не болит. Кимский от укуса вдыхает шумно, ладонь на талию цыгана кладёт. Мягко. Не давит и не требует. — Никак Вы отравить меня попытались ядом своим? — Ты что, вздумал меня со змеёй сравнивать? — игриво шипит цыган, ближе двигается и носом по шее Кимского ведёт. Но не как змея, скорее, как конь: фырчит, щекочет, языком шершавым кожу пробует, словно сахарная она. — Змея и есть! — Намджун внезапно осознаёт, где они, что творят, потому по траве откатывается в сторону, чуть в костер ногой не попадает. Негоже прилюдно творить такое! — Ой, ну и пугливый ты, медвежонок! Цыган поднимается, юбку отряхивает и снова танцевать удаляется, где-то в толпе растворяется, словно дым. А Сокджин Юрьевич любит медведей? Дни по-прежнему медленно сменяют друг друга, лениво, не торопясь, словно они тоже замучены жарой. Однако, несколько дней Кимский больше не появляется в таборе. Джексон не ждёт, не мучается ожиданием, он просто знает, что тот придёт. Знает. Судьба сказала. Судьба не привязывается к датам, дням, годам. Если суждено человеку утонуть, то он не сгорит, а утонет, а когда — не так уж важно. Это такой закон судьбы. Цыгане хорошо знают её законы, а также то, что судьба, предначертанная, ясная, вдруг может измениться, перестроиться, она ведь та ещё злодейка. Грибов и трав съедобных в лесах при имении много. Цыган собирает полное лукошко, а вечером на костре готовит ароматный суп, кидает в котелок приправы, щурится, пробуя. Намджун Алексеевич в Петербурге балы посещает, театры и даже поэтические вечера, матушки с дочерями на выданье не нарадуются. Но в итоге в имение Кимский возвращается один. Интересуется у слуг, как в имении дела, как деревенские, уживаются ли с табором, потом на рыбалку идёт. Возвращается уже на закате. Мимо табора проходит, слышит отголоски песен и смеха. Ноги сами поворачивают в сторону разноцветного фургончика, у которого костёр горит. — Я Вам рыбы принёс, — Кимский ведро у огня ставит, улыбается широко. Как будто всего пару часов назад виделись и не прощались даже. Джексон тут же в ведро заглядывает. — Неплохой улов! Сейчас приготовим. Чистит он рыбу сам, ловко с ножом и чешуей совладает, только искры летят. А после коптит её прямо на костре и на Кимского так смотрит, будто думает, как его зажарить. Намджун в это время курит, на сей раз табак, обычный. Он трубку набивает и дымит в небо. — Лихо у Вас это получается! Он, конечно, во время военных действий не только пайки ест, но настолько здорово готовить солдат не обучают. Есть в этом какая-то магия. Или фетиш у Кимского такой, но больно любит Намджун Алексеевич, когда люди готовят играючи. — Да не только это! — подмигивает цыган. Детишки к ним набегают, супа требуют и рыбку попробовать. — Так, взяли миски и по очереди, не толкаться! — строжит Джексон, но угощает их всех. Кажется, матерью он будет очень хорошей — по крайней мере, сыты дети будут, точно. Там очередь до Кимского доходит. Цыган ему целую поляну накрывает, сам ест, всё ещё поглядывая с хитрецой. — Хороший, останешься до утра? — предлагает совершенно прямо, не прикрываясь ничем. — Куда же я после такого ужина встану! — Намджун Алексеевич разве не лопается от еды и её количества. — Ползти тут недалеко, — цыган кивает на свой вагончик. Где же он ещё останется, не на улице же? Кимский на такое смеется. — Нет, я тут лягу, под звёздами. Красиво. Намджун Алексеевич стеснять цыгана не хочет, фургон небольшой, да и слухов им не надо. Ребятня цыганская на него поглядывает, шушукается, к сюртуку подбирается, ткань дорогую щупает и на взгляд Намджуна Алексеевича с хихиканьем разбегается кто куда, но явно следит из темноты, пока гость зазевается. — Нет. Со мной ляжешь, — серьёзно говорит цыган и отправляет в рот ложку супа. — Не стоит невенчанным двум взрослым людям, — Кимский снова к трубке тянется, табак из неё выбивает в траву и новый набивает. — Пересудам пищу давать. Намджуна Алексеевича на петербургских балах о манерах вспомнить заставили. — Ну, опять боишься? А я-то уж думал, — цыган смотрит на него очень серьёзно. — Время идёт, хороший. Можем не успеть. Кимский хмурится, ему совсем не нравятся обвинения в трусости. — Куда Вы торопитесь? Или лишь трусы не спешат? Вы ведь мне понравились. Ваша натура и стать. Но то, что Вы иногда говорите, невозможно спокойно слушать! Джексон в лице меняется, губы кривит, посуду собирает и поднимается с ней, убирает, завтра на рассвете вымоет. А может небо сжалится, и дождь пойдет ночью. — Ну и ладно. Не хочешь, как хочешь. И по тому, как хлопает голубой дверью в свой вагончик, понятно, что обиделся. Той ночью Намджуну Алексеевичу не спится. Долго он у костра сидит, иногда угли шевелит палкой и трубку курит. Скоро табор засыпает, песен не слышно и смеха тоже. Дети по кибиткам разбегаются, спят кто где: кто под какой-никакой, но крышей, а кто и под небом открытым, как Кимский. Проклятые комары начинают Намджуна Алексеевича заедать, как только огонь гаснет, да и холодно становится на земле. Хоть и лето, но ночью с реки прохладой тянет. — Джессика? — Намджун Алексеевич в голубую дверь стучит решительно, очередного комара прихлопнув. И домой не идет лишь затем, чтобы доказать, что не трус он, не боится ничего. И никого, тем более. Дверь распахивается, но не сразу. А за ней стоит по пояс голый цыган, снизу юбка белая, лёгкая. И торс там совсем не женский, а такой мужской, что даже не любители мышц, наверное, зависнут. — Что? — Господи! Кимский ладонью прикрывает, но не глаза, а рот, который открыл в удивлении. Шаг вперёд за порог делает. Разглядывает, словно углями жжёт. Цыган же назад шагает, и дверь за Кимским словно сама закрывается. — Ну что? Что? — Да ничего. Взаправду. Ничего такого! — говорит Кимский. Руку вперед протягивает. Пальцы даже не дрожат, когда кожи цыганской касаются. Тот медленно в улыбке расплывается. — Ну, смелее, медвежонок! Пальцы Намджуна Алексеевича вверх ведут, на щеку цыгану ложатся. — Звёзды красивые, но ты… Он улыбается широко, но смотрит лукаво. Шагает, совсем близко становится и к губам цыгана тянется. — Глупый, никак без красивых слов не можешь? — шепчет Джексон ему в рот, хватает Кимского двумя руками, на постель роняет. Ему то, что он на ладонях Намджуна Алексеевича углядел, страсть, как нужно, именно этого он хочет, ничего больше. Зачем ему комплименты, цветы и подарки всякие? Нет, Кимский пусть дарит, если хочет, но можно было и без этого. Цыган целует его горячо, на себя укладывая, гладит по плечам и спине и дышит, словно бегал вокруг вагончика кругами. Кимскому, изголодавшемуся по теплу и чему-то, помимо разгула, внезапно правильно. Хорошо и правильно. Он шею смуглую целует горячо, гладит по бокам голым, всё ниже юбку белую по бёдрам сдвигая. Бёдра у Джексона узкие, но сильные, крепкие, лошади помогают форму держать. Да и вообще, он молод, горяч и всё-таки бес, потому что он говорит: — Сам раздевайся немедленно. Посмотреть на тебя хочу. А потом ещё подумаю, продолжать ли, — и ухмыляется, поглаживая его по боку. Кимский от такого приподнимается в удивлении над цыганским наглецом, смотрит пристально, но, сняв сюртук, послушно и рубаху тянет прямо через голову, только чтобы доказать, что военная подготовка, дуэли, да даже разгулы постоянные его в хорошей физической форме держат. У Намджуна Алексеевича и руки, и ноги длинные. Тело подтянутое. И загар смешной полосой ложится там, где он рукава на рубахе закатывал до локтя во время рыбалки. Цыган на локтях приподнимается, разглядывая. — Дальше, хороший, всё снимай. Ну, всё, так всё. Кимский сапоги стягивает, штаны, даже исподнее прямо на пол кучей ложится у цыганского ложа. Намджун Алексеевич голый перед ним стоит, беззащитный, но уверенный во взгляде и линии сжатых упрямо губ. Его ощущение не покидает, что цыган, как лошадь племенную на базаре, его оценивает, не иначе. — Ну что? И сколько золотых я стою? — Намджун Алексеевич шутить ещё не научился толком. — Много. У меня столько нет! — хмыкнув, цыган за плечо к себе тянет. — Но ты мой. Сегодня. До утра. И снова его целует, ещё пламеннее, чем до этого. Вообще, судьба им ребёнка общего предсказала, но кто сказал, что именно Джексон должен его родить? Потому что в юбке ходит? Так это ж не показатель! Мужчины тоже рожают, пусть и реже. И без юбок. Именно так он и целует Кимского, как будто вот-вот и сам ему ребёнка делать начнёт, так же ловко, как и рыбу жарить будет. — Сегодня? Ум Кимского уплывает. Поцелуи эти бесовские разум туманят, а руки словно сами к бёдрам крепким тянутся. Он их гладит, сжимает ягодицы, в себя вжимает плотно. — Сегодня, — вторит цыган, по его спине ладонями путешествуя. А там вниз спускается, всё ниже и ниже, отвлекая разговорами. — Не волнуйся, поспать удастся, но недолго! — и тоже ягодицы сжимает в руках. Намджун Алексеевич целует шею, плечи и ключицы. Гладит, растирает кожу до красна пока она гореть не начинает под ладонями. В фургончике жарко становится, как будто день, и солнце с неба печет прямо в макушку. Ещё чуть-чуть и солнечный удар. Джексон приподнимается, вздрагивая от новых поцелуев. — Ну-ка, давай, ложись-ка на спину, медвежонок, — подталкивает его в грудь. — Как же это прозвище… Не к месту! — Кимский ворчит, но не спорит, лишь сомневается, что так удобней будет. Одеяло шерстяное на постели колет спину. — А какое прозвище ты бы самому себе дал? — игриво интересуется цыган, седлая его, как лошадь. Юбки на нём уже нет, она где-то у кушетки сброшена, и Джексон весь голый, всеми своими мужскими достоинствами сверкает, по груди Кимского гладит, что-то рисует пальцами на коже. — Тебе сложно назвать меня по имени? Намджуном Алексеевичем? — спрашивает Кимский. Во взгляде у него и похоть, и сомнение. И огонёк, который Кимского вечно выдает, если ему что-то вдруг нравится. — Это слишком длинно, да и… Слишком… По-вашему! Джексон уже и член Намджуна оседлал, ловко сжал его между своих ягодиц. Он двигается медленно, пока тот ещё не внутри, но того и гляди там окажется, как достаточно отвердеет от этих движений. — Супруга твоя тебя так называть будет! — сверкает взглядом, падая на Намджуна корпусом, губами в губы. А там уже и оп! — член внутри оказывается. Судьба складывается всё-таки, как надо, без отклонений. Кимскому уже не сбежать. — Ну, давай, бери всё, что хотел! Чего медлишь? — Ишь, какой… быстрый! — смеётся цыган, раскачиваясь на нём, всё глубже в себя пропуская. — Сначала надо посадить, чтоб проросло… И за ухом Намджуна целует, гладит, снова колдует пальцами в его волосах. Намджун Алексеевич, почти не понимая того, в воздух стонет, за ягодицы крепкие хватает. На каждое движение вверх — обратно к себе тянет. Кровь кипит от звуков, шорохов и смеха чужого, такого глубокого. Цыган пахнет нагретой землёй и свободой. Ускоряется, ветром ласкает кожу, гонится, словно табун диких коней, шепчет что-то на неизвестном Намджуну Алексеевичу шипящем языке, напоминая о том, как он его назвал недавно — змеёй. Кусается, и этим прозвище своё оправдывая. Снова шипит. Весь напряжён: от макушки до пяток, как тетива, натянутая для выстрела. И мишень явно в груди Намджуна. Будь там сердце, возможно, и любовь бы случилась… Но не судьба. Даже жаль немного. Намджун снова стонет, подгоняет свою «цыганку» шлепками по заднице, потом по постели перекатывается в обнимку с загорелым телом. Сам сверху ложится. Лицо целует хаотично, бёдра держит крепко, пальцами впивается в кожу сильнее нужного, уже не контролируя себя. Цыган отдаётся без остатка. Скоро он весь такой горячий, что обжечься можно — костёр, а не цыган. Он сам стонет, коротко, но громко, отрывисто, на каждое движение звуком отвечая. Впивается в спину Кимского ногтями, будто хочет разодрать его до мяса. Намджуна Алексеевича там прорывает на поцелуи глубокие, на движения особенно резкие. Время сейчас течёт по-другому. Кажется, что всего-ничего прошло, но в этой жаре, в этом бесстыдстве они проводят чуть ли не час, а то и больше. А перед финалом, цыган грозится сделать Намджуна лысым — так за волосы его тянет и кричит о чем-то отчаянно, словно мало ему удовольствия, которым его накрывает. Словно мало ему этой судьбы. Кимский с ним в обнимку лежит, по остывающей коже цыгана пальцами водит, как будто научился заклинания плести. — Это всё так на сон похоже. Кажется, что на заре проснусь, и ничего этого не будет. — Так сон и есть, — шепчет цыган хрипло, голос сорвав под Кимским. — Сон… И кажется ему, что внизу живота уже как-то тяжеловато. — Надеюсь, тебе не придёт в голову сбежать? Кимский после одного конкретного сбежавшего побеги крайне негативно воспринимает. Волнуется. Гладит цыгана своего в эту ночь по животу, как будто заговаривает. — А привязался уже? Отпускать не хочешь? — тихо смеется Джексон. — Глупый ты, хороший, ой, какой глупый… Как же можно цыгана удержать? Как же можно к цыгану привязываться? Намджун Алексеевич смущенно в сторону кашляет. — Да, ты прав, наверное. — А чего тогда побега боишься? — поудобнее устроившись, цыган хитро щурится. — Или себе теплую постельку нашёл, пока Сокджин Юрьевич не прикатится? — Не говори ты о нём, прошу! — Намджун Алексеевич на постели садится, напрягается. — И о его возвращении. Этого может никогда не случиться. А если и случится, то может не ко мне вернется Сокджин Юрьевич… Я не хочу жить такой надеждой. Джексон его по низу спины гладит. — Хороший, ты зря не веришь своим рукам. Руки не врут. Вспомнишь потом об этом, когда вы встретитесь, и поймешь, насколько ты был не прав и слеп в своём неверии… Ты же любишь его? И любил, когда был во мне. Даже тогда любил. Да? Кимский смотрит на цыгана таким взглядом, словно не видит, молчит недолго, а потом отвечает: — Всегда. Это выше моего гнева, сильнее обиды, сильнее меня, — а потом улыбается. И грустно от этой улыбки на километры вокруг становится. Интересно, Сокджин его любит? — Вот это самое главное, — Джексон не тянет его к себе, ни к чему. Но лежит так уютно, что стоило бы обратно прилечь. Кимский падает обратно в постель, пахнущую солнцем и травами. Ладонью глаза накрывает. И мыслями, кажется, где-то далеко за пределами государства. Сокджин Юрьевич, поговаривают, в Париж подался. Утром цыгана в постели нет, да и в окрестностях тоже. Кажется, он всё-таки сбежал, хотя дети говорят Намджуну, что Джессика посуду моет. Но посуда чистая стоит у вагончика, а на речке «цыганки» тоже нет. Намджун уходит домой. Август клонится к завершению. В последние дни табор собирается в путь, вперёд, поймать уходящее лето за хвост и не отпускать из рук. Перед самым отъездом цыган сам стоит у порога дверей имения и крутит в руках цветные бусы из стеклянных камушков. Думает просто так оставить, на двери, но стоит долго, в окна вглядывается, не уходит. — Джексон? — это из Намджуна Алексеевича вырывается от удивления. Он на пороге стоит, за дверную ручку держится, в окно цыгана углядел. И, кажется, бегом по лестнице спускался. — Вот, держи. Цыган просто протягивает ему бусы и улыбается тепло, лёгкую грусть от того, что всё заканчивается, в эту улыбку заворачивая и пряча. — Я слышал, табор уходит, — Намджун Алексеевич на бусы эти смотрит. — Это похоже на прощание. «Навсегда?» — он не говорит, но думает именно так и смотрит с вопросом Джексону в глаза. — Счастливой дороги, — бусы сжимает в кулаке, тянет за них к себе. Их пальцы встречаются, переплетаются, Джексон сжимает их вместе с бусами, щека к щеке прилипает на несколько мгновений. — Хороший, береги себя. И его. И Тэху… Всех береги, Намджун, покуда сможешь… О ком Джексон говорит, Намджун Алексеевич не спрашивает, хоть и не понимает. — Прощай, цыганка Джессика, — это он своей летней страсти в волосы шепчет. И только сейчас понимает, насколько лето выдалось коротким в этот год. Джексон не прощается, но ещё пара мгновений — и нет его, лишь только улыбка через плечо брошена, а один из перстней Намджуна в кармане юбки лежит. С этим перстнем Тэха, маленький змеёныш, будет играть. Это всё, что от отца ему достанется, только лишь украшение, дорогое, значимое. Спустя пару месяцев, по пути в Вологду, Джексон столкнется на дороге с Сокджином Юрьевичем, посмотрит ему в глаза и… впервые почувствует, как Тэха в животе толкается. Впервые ощутит такой острый, болезненный укол отчаянной зависти, желания броситься назад, перевернуть всё с ног на голову, пойти наперекор судьбе… Но нет, это мимолётное. Судьба же не простит. Погубит их всех. Сокджин Юрьевич отчего-то смущается чужого пристального взгляда, отворачивается. Цыгане следуют за солнцем. Джексон щурится, не жалея ни о чём.
Отношение автора к критике
Не приветствую критику, не стоит писать о недостатках моей работы.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.