ID работы: 8679902

в глазах смотрящего

Слэш
PG-13
Завершён
40
автор
Тейат бета
Пэйринг и персонажи:
Размер:
14 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
40 Нравится 1 Отзывы 9 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Фонари красят легкий туман в рыжевато-красный цвет, холодная морось ложится на улицы тонкой пленкой воды и отражает влажные блики. Двуколка прокатывается с шумом, разбивая зеркало брызгами, и Чуя зябко поднимает воротник. В Токио промозгло. Над Токио собираются тучи. Чуя глубоко вдыхает пробирающе-сырой воздух и болтает ногой, сидя на подоконнике второго этажа. В выстуженной комнатушке за спиной холодно и серо, улочка внизу напоминает мертвую рыбу, но Чуя только подставляет лицо ленивому ветру, позволяя туману лизать ему лицо. Сыро. Холодно. Хорошо. Под кожей пляшет жар, и сизый вечер неплохо помогает его унять. В пяти кварталах — Чуя знает точно — полыхает гостиница. Огонь обгладывает стены, как кости, обращает волосы в факел, люди-свечки прыгают из окон и срывают двери, бросаясь на мокрую дорогу, но их фитили уже почти догорели. Пожар слишком близко, жжется внутри тлеющими углями, но Чуя уже немного привык к своей комнатушке, к бряцанию двуколок, к форменным мундирам, которые все чаще маршем идут под окнами. Так что Чуя не хочет уходить — хотя стоило бы. Вместо этого он сидит в черном провале окна, набросив на плечи черное пальто, смотрит на стыло-рыжие фонари в тумане и растирает по шее мелкие капли мороси. Ему зябко и жарко одновременно. В пяти кварталах в гостинице огонь выжирает из балок их стойкий дух, и они с оглушительным треском обламываются. Чуя вздрагивает и усилием воли отбрасывает зарево к границе мыслей, где бродят пепельные тени догоревших свечек. Ну, тех, которые были когда-то людьми. Он берет в руки книгу — страницы чуть набухли от влаги и под пальцами кажутся склизкими — и открывает в конце шестой главы. Ему не терпится узнать, что дальше. Его всегда занимает история той страны, в которой он планирует задержаться. В Японии Чуя не был давно — кажется, Токио тогда назывался иначе. Старого имени города он не вспомнил — он и свое-то выгреб из памяти с трудом — и не считает нужным пытаться, потому что этим улицам то имя уже не принадлежит. Остатки прошлого слизнуло эпохой Тайсё — Чуя гладит название пальцами — и предрекшим ее конец пламенем, когда земля под Токио билась в лихорадке и дрожью сминала дом за домом. Чуя и пришел вслед за этим пламенем — на пепелище, потому что пожар не займется там, где уже нечему гореть. Сейчас двадцатые годы переломились на середине, как сухая ветка, и теперь новое грохочет над могилами старого солдатскими сапогами и лихо козыряет от фуражек. Чуя плохо чувствует время и вряд ли угадает, какой сейчас год. Когда живешь не первую тысячу лет, даже века перестают иметь значение. Зато ты учишься чувствовать тонкие нити, из которых сплетены города и страны, улавливаешь их дрожание и гул множества голосов. Сейчас Чуя отчетливо чувствует, с каким болезненным азартом Япония переставляет свои неловко скроенные по чужой мерке вагоны на милитаристские рельсы. Предрекает, как гулко залязгают они под колесами, когда непоколебимый самурайский дух этих островов раскалит двигатель локомотива. Чуя знает наверняка — самурайскому духу в паровом котле неуютно. Чего Чуя не знает и о чем не берется судить — скольких этот колесный лязг раздавит насмерть. Они уже начали. Из узких проулков на оживленные улицы вместе с марширующими солдатами выходит голод. Чуя слизывает с губ влагу и запахивает пальто. Над Токио собираются тучи. *** Чуя живет не первую тысячу лет, но человечество не успело ему наскучить. Чуя думает, нелепо считать, что бессмертие утомляет. Чуе даже жаль тех, чья жизнь так коротка, потому что мир огромен, странен, мир постоянно в движении, люди — постоянно в движении, они созидают, изобретают, оступаются, поднимаются, задают вопросы, перед которыми мироздание пасует. Чуя любит новые книги и новые города, Чуя ловит прогресс зрачками и мысленно раскатывает его — дорогу, уводящую в небо. Совсем недавно люди забрались и туда, сделав себе крылья. Чуя с замиранием сердца ждет момента, когда они наконец выберутся за хрупкий голубой купол и расскажут ему, что там. Чуя любит человечество и напоминает себе об этом каждый день. Бессмертие — дар. Чуя идет по токийским улицам, спрятав руки в черных перчатках в карманы черного пальто, и довольно вслушивается в живой гомон. Протянутые руки нищих — тонкие, слабые, дрожащие — тоже часть этой картины, как песни и марши, как рыжие фонари и белые флаги с красным солнцем. Это красиво. То, как Токио поет на грани смерти, как танцует искрами у подбрюшья скорой бури, — красиво. Чуе интересно, каким будет этот город через столетие. Жаль, что люди вокруг вряд ли это узнают. Хорошо, что Чуя — не из них. Он сворачивает на приветливые огни лавчонки, покупает что-то теплое и терпко пахнущее, аккуратно сжимая пальцами в черных перчатках палочку, и бездумно сует угощение в рот. Тепло на языке пряно кусается вкусом, Чуя довольно мычит и прикрывает глаза. Сейчас бы еще вина, но достать его не так просто, как деньги. Не то чтобы Чуе нужна была еда. Но вкусно, а значит, почему бы и нет? Никто не обращает на Чую внимания, когда он подходит к какому-то храму. Он не похож на японца со своими рыжими волосами, бледной кожей и яркими глазами, но вряд ли кто-то сейчас разглядит в нем гайдзина. Чую заметят только если он сам захочет. Люди приносят таблички с желаниями и привязывают их на ленточки. Чуя пробегает глазами по буквам, не вчитываясь. Люди удивительны: умеют верить и надеяться так истово, как Чуя никогда бы не смог. Он ухмыляется уголком губ — без злобы, просто ему забавно — и отворачивается, собираясь уходить. И замирает на месте. Человек на той стороне улицы покрыт бинтами и одет как бездомный. В нем на первый взгляд ничего примечательного, кроме бинтов, и нет: неряшливые волосы, потрепанный плащ с парой оторванных пуговиц и замызганные ботинки. Таких безработных и неблагонадежных каждый день пачками отлавливают форменные мундиры, их десять на дюжину, но — не таких. Чуя стоит в потоке людей, его задевают плечом, а он все не может перестать смотреть. Человек на той стороне улицы улыбается ему — именно ему — и салютует двумя пальцами от виска. *** Чуя каждый божий день умирает в огне. Не сам — это горят другие, те, к кому смерть приходит пожаром. За тысячи лет Чуя привык сгорать одновременно в каждом из концов земли и никогда не считал это проклятием. В конце концов, за бессмертие приходится чем-то платить. Чуя не считает себя богом смерти, он — бог мук, обугливающейся плоти и вспыхнувших волос, тлеющих костей и запекшегося в легких дыма. Но не смерти. Он каждый раз отчетливо чувствует жар и боль, слышит далекие крики агонии и ловит в кончиках пальцев ее лихорадочную дрожь, и только в самом конце перед ним на мгновение мелькает пустота. Чуя не боится боли и жара, они — его часть, но ощущение эха бездны пугает его до ледяных мурашек. В двадцатые годы в голодном Токио Чуя встречает человека на той стороне улицы и узнает пустоту в его глазах. Он видел десятки других воплощений, но на смерть среди них по-настоящему похоже только одно. И имя свое оно называет развязным, насквозь фальшивым тоном: — Осаму Дазай. *** Дазаю обычно хватает десяти секунд, чтобы вывести Чую из равновесия. Чуя вспыльчив и признает это за собой — но он, на минуточку, смерть из пламени, ему положено вспыхивать и гаснуть. Чуя часто кричит на Дазая, еще чаще — пускает в ход кулаки, но тот словно не чувствует боли и только ухмыляется паскудно, слизывая кровь с губ. У него мерзкая манера тянуть слова, мерзкая привычка влазить в неприятности и в чужие карманы, мерзкая сеть знакомств со всем подпольным Токио и мерзкое пристрастие к курительным травам. Чуя смотрит на пальцы, которые обнимают бинты, всегда до абсурда чистые, и тлеющую в них сигарету, недовольно отмахивается от сладковатого дыма и рычит сквозь сжатые зубы. В честь недели знакомства Дазай где-то достает первоклассное итальянское вино. Они сидят на плоской крыше прямо над его комнаткой и слушают бормотание ночного Токио. Лозунги стихли, остались только осторожные шаги, перезвон упряжи запоздавших двуколок и вкрадчивые голоса юдзё. Тучи кутают небо, пряча город от звезд, туман скользит по улицам, плетет что-то своими клубами. Чуя сидит на собственном черном пальто, позволяя холоду целовать ключицы через тонкую рубашку, и пьет вино прямо из горлышка бутылки. Дазай сидит на самом краю крыши, боком к нему, и курит свою мерзость. Сладковатый дым мешается с туманом, и не разберешь, где наркотик, а где дыхание Токио. Дазай курит только по ночам — и становится в такие моменты удивительно тихим, учитывая то, сколько шума от него днем. Зрачки у него расширяются, стирают карюю радужку до тонкой, янтарной от фонарей кромки, и Чуе кажется, что смерть перестает прятаться и даже смотрит на него с любопытством. Сейчас, правда, она рассматривает город, а Чуя — рассматривает Дазая. У него красивый профиль, волосы вьются от влаги, бинты подчеркивают тонкие запястья, и Чуе становится интересно, сильная ли у них хватка. К сожалению, проверять чревато. Воплощению одной смерти не стоит касаться воплощения другой — если оно, конечно, не хочет на себе испытать весь спектр чужой боли. Когда-то Чуя знатно поцапался с Акутагавой — человеком из тьмы, лицом насильственной смерти. Это было давно, очень давно, когда все люди на той стороне света верили, что землю создали за семь дней, что дьявол входит в людские души и изгнать его можно только каленым железом. Они столкнулись над одной такой душой, которую насильно возвели на костер, и обнаружили невозможность состыковать взгляды так, чтобы их не пришлось утрамбовывать кулаками. Акутагава проиграл, хоть они и были ровесниками. Проиграл бы и сейчас — когда Чуя перестает сдерживаться, ему все равно, кто перед ним. Он становится пламенем, которое спустили с поводка. Уже гораздо позже они снова встретились в Токио еще при его старом имени, там и помирились, и поэтому узнали японские имена друг друга. А когда решили пожать руки, Чуя невольно задел своим открытым запястьем чужое. Они оба пришли в себя на земле, сорвавшие голоса и ослепшие от слез. Чуя ощущал себя выпотрошенным, Акутагава — обгоревшим до костей. Оказалось, воплощения не боятся только своей, привычной боли. Чужая выворачивает их наизнанку. — Занятно, — говорит Дазай, медленно затягиваясь. Чуя понимает, что вспоминал вслух, и закусывает губу. А ведь только третья бутылка. Отвык он от крепленого вина. Боги умеют пьянеть, кто бы мог подумать. — Значит, нам нельзя друг друга касаться, — продолжает Дазай и начинает покачиваться из стороны в сторону. — Не знал. — Ты никогда не встречал других? — Я, — Дазай прерывается, чтобы сделать длинный выдох, — здесь недавно. — В Японии? — Чуя переводит взгляд на Токио. — Нет, — Дазай поворачивается к нему и улыбается, — в смерти. Упомянутая смотрит на Чую из его зрачков, и он поспешно отворачивается к Токио. Город выдыхает в лицо сладковатый туман. Забавно. Улыбки у Дазая тоже мерзкие, но больше по той причине, что за ними ничего нет. — Тогда, — Чуя все еще не смотрит на него, но салютует бутылкой, — добро пожаловать? Дазай гасит недокуренную самокрутку о кромку крыши — уголек царапает Чуе поле зрения — и раскидывает руки, улыбаясь еще шире и еще омерзительнее. Говорит: — Благодарю, — и опрокидывается назад. Токио высвечивает умиротворение на его лице, прежде чем оно исчезает из виду. Так Чуя, зачем-то подорвавшись с места и чуть не прыгнув с крыши следом, узнает о самой омерзительной привычке человека с той стороны улицы: он постоянно пытается умереть. *** — Ты же бессмертный, — говорит ему Чуя, вынимая из петли. — Как я. — Ты можешь узнать все, попробовать все, на что не хватит человеческой жизни, — говорит он, вытаскивая Дазая из залива. — Тебя нельзя убить, — говорит он, протягивая стакан воды. — Яд попался паршивый, — ухмыляется в ответ Дазай. — Ты же бог, — заканчивает Чуя. Дазай хохочет как ненормальный. *** — Знаешь, — тянет он позже, качаясь на стуле, — фундаментальная ошибка природы в том, что вы не помните миг своего рождения. Если у чего-то нет начала, не может быть и конца — так вы думаете. — Можно подумать, ты помнишь, — морщится Чуя, помешивая рис. Дазай замирает и говорит: — Помню. В кухоньке повисает пустая тишина, оставленная этим словом. Чуя оборачивается, забывая про рис, и смотрит на Дазая сощурившись, словно решает, шутит он или нет. На лице Дазая нет привычной ухмылки, он предельно серьезен и оттого кажется невероятно усталым. Словно он намного старше, чем Чуя. Словно бессмертие может измотать. — Нам не может прийти конец, — говорит Чуя медленно, — потому что мы и есть этот конец. Мы будем жить, пока кто-то умирает. — Во-первых, — Дазай смотрит на него в упор, что-то ищет в Чуе — отчаянно и почти зло, — пока кто-то осознает, что умирает. Во-вторых… Он укладывает обе руки на спинку стула, пристраивает на них подбородок и вдруг ухмыляется незнакомо и ломко. — … что случится, когда некому будет умирать? Чуя сухо сглатывает. — Вот именно, — Дазай щурится на него и выглядит так, будто с удовольствием ковыряется в свежей ране. — Тогда… Замолчи. — …смерти… Я не хочу этого слышать. — …тоже… Не смей! — …придет конец. Мгновение пустоты — эхо бездны — мелькает перед Чуей, и ледяные мурашки сбегают по позвоночнику. — Смерти нет! — хохочет Дазай, запрокинув голову. — Смерти — нет! Кухоньку наполняет запах паленого риса, и Чуя швыряет в мерзавца полотенцем, потому в Токио голодно и без его выходок. Дазай фальшиво извиняется и фальшиво подлизывается, хотя его комплименты больше похожи на оскорбления, и Чуя выставляет его из комнаты, рыча сквозь сжатые зубы и стискивая кулаки так, что чуть не рвутся перчатки. Чужие слова скребутся в затылке еще несколько дней. Смерти — нет. Постулат? Глупость? Или лозунг? Милитаристский Токио за окном ни капли не помогает. *** Жить вместе они начинают как-то незаметно. Жуткая полуразвалившаяся хибара Дазая на окраине города вызывает у Чуи почти ужас, так что он наотрез отказывается там появляться. Поэтому они либо бродят по городу, либо сидят у Чуи, хотя тот упорно делает вид, что лучший для него ход развития событий — это Дазай, закрывающий дверь с другой стороны. На самом деле Чуя не понимает, почему они все еще рядом друг с другом. Воплощения смерти порой пересекаются, но редко проводят вместе дольше двух часов. Они отвратительно похожи и при этом совершенно различны, поэтому обычно слишком понимающий взгляд быстро ширит пропасть между такими, как они. Но человек с той стороны улицы — не из таких. Чуя привык понимать почти все, поэтому довольно часто меняет города и не задерживается около одних и тех же людей надолго. Но в случае с Дазаем Чуя не понимает почти ничего. Чуя не понимает, какую смерть тот воплощает. Иногда он замечает в нем что-то от Федора — воплощения чумы и оспы, настолько жуткого, что даже Чуе рядом с ним становилось не по себе. Что-то в движениях, во взгляде, в скошенной улыбке очень их роднит, но Чуя не ощущает того отвращения, которое вызывал у него Федор. Вероятно, потому что в Дазае гораздо больше человеческого, чем кажется на первый взгляд. Он не видел Федора уже очень давно. Может ли быть?.. Не думай! Чуя не понимает, почему Дазай так упорно ищет смерти, почему лезет в кровь и грязь закоулков Токио, почему за одних вступается, а других бросает в этой грязи умирать. Почему убивает так же легко, как шутит, но — никогда при Чуе. Почему при этом притаскивает к ним домой угольный котацу и постоянно жмется к нему, кутаясь в одеяло. Сначала, конечно, Чуя считает, что это сделано с единственной целью — выбесить его, зацепить острее, но потом осознает, что Дазай действительно часто мерзнет и, кажется, терпеть не может холод. Почему тогда он пытается согреться только дома у Чуи, хотя по городу разгуливает в распахнутом плаще. Почему ходит в бинтах, если под ними ни одного шрама, и почему с маниакальной педантичностью следит за их чистотой, при том что волосы у него — как шерсть у уличной псины. Чуя ничего этого не понимает, кроме одного — что он действительно хочет понять. Поэтому он раз за разом вытаскивает Дазая из передряг, параллельно превращаясь в грозу местного подполья. Поэтому приучает его есть и порой специально готовит что-то особенное, из своих прошлых путешествий. Поэтому иногда читает молча курящему Дазаю вслух и всякий раз ловит его — осторожно, бинты к ткани перчаток — не позволяя выпасть из окна. Поэтому садится рядом, когда Дазай лежит посреди комнаты и неподвижно смотрит в потолок. Эпоха идет мимо них с грохотом солдатских сапог, питается ненавистью и азартом, тонкие нити превращаются в литые трубы и начинают греметь органным голосом, но Чуя — впервые за многие века — не вслушивается в грозные напевы и не присматривается к зарницам. Только видит иногда, какие черные над Токио ходят тучи. Поэтому близкая война в конце тридцатых — о том, что это конец тридцатых, Чуя от нее и узнает — захлестывает его неожиданно. В конце тридцатых Япония обрушивается на Китай, а огненный вал смертей — обрушивается на Чую. Теперь агония говорит не на задворках сознания, она вползает в виски и мешает спать, и Чуя с бешенством откидывает ее от себя, повторяя, что он любит человечество. У всех свои недостатки. В людях слишком много чудес, чтобы ненавидеть их только за жажду крови. Чуя становится дерганым и злится на себя за это, потому что — какая по счету это война в его жизни? Как будто он к этому не привык. Он варит рис, ругается с Дазаем и обходит стороной шествия мундиров, отчетливо чувствуя, как горят Пекин и Шанхай, как по Янцзы катится японская военная мощь, как при Тайэерджуане смыкается огненное кольцо на китайской шее и как оно разрывается ценой двадцати тысяч жизней. Дазай провоцирует его больше обычного, позволяя срываться на себе, и молчит рядом — тоже больше обычного, и Чуе почему-то становится легче, и в горле комом встает благодарность. Нервы ни к черту, думает Чуя отчетливо, чувствуя огонь под кожей, когда их зажимают в переулке недовольные его репутацией тени. Чуя действительно видит только тени, потому что ярость цветет в голове дурманящими маками и с их листьев капает пламя. Чуя ненавидит пускать огонь на волю, потому что он любит человечество и убийство ему претит, биться надо с равным на равных, но гнев заполняет его целиком, где-то за морем горят города, а еще дальше, на другом конце мира, уже раскладывают костер больше и страшнее, чем когда бы то ни было, так что он больше не может сдерживаться. Шорох рядом он игнорирует — и зря. В момент, когда его уже срывает с места, как пружину, вокруг запястья над кромкой перчаток кольцом сжимаются чужие пальцы — прохладная кожа, шершавые подушечки. Ощущение врезается в него, как лязгающий поезд, слишком близко и слишком интимно, но его тут же смывает боль. Б-о-л-ь. Ее много, она повсюду, она незнакома и неестественна до жути, она выворачивает и корежит всю его суть медленно, сотрясает лихорадкой, медленно, с садистским удовольствием препарирует голову, вытягивает все силы. Кровь то кипит, то остывает в венах и сочится отовсюду: из десен, из ушей, из трещин на коже, из внутренних разрывов. Она вяжет язык и горчит, а его все корежит, корежит, корежит, и он даже не может кричать, только задыхаться — потому что в груди нет силы, чтобы вдохнуть. Это не смерть. Это страшнее смерти. *** Чуя приходит в себя медленно и тяжело, словно выныривает из стоячей отравленной воды. Голова тяжелая, в ней пусто и звенит, перед глазами все плывет, и Чуя проводит рукой по лицу, а потом смотрит на ладонь. Она мокрая от слез, но на ней нет крови, и его накрывает облегчением. Это был всего лишь фантом. Господи боже, спасибо, это был всего лишь фантом. Чуя тяжело приподнимается на локтях и оглядывается. Он лежит на плаще — на чужом плаще — посреди знакомой подворотни. В стороне аккуратно свалены друг на друга трупы и прикрыты каким-то тряпьем, но горелой плотью не пахнет. Чуя выдыхает. Дазай на расстоянии вытянутой руки. Сидит — без плаща — прямо на земле, скрестив ноги, и сосредоточенно забинтовывает пальцы. Он в чужой крови и чуть бледнее обычного, а губы нехорошо сжаты. Чуя пытается выдавить его имя, но с губ слетает только какой-то нечленораздельный звук. Дазай поднимает голову — и выдавливает улыбку. — Выбрал же ты место поспать, — слова звучат фальшиво, они пришиты к гулкой тишине белыми нитками, — а ведь мы еще даже не выпили. Дазай поднимается, отряхивает свои брюки — как будто у него колени не в чужой крови — и поворачивается к выходу из подворотни. — Вставай и пошли отсюда, — говорит он преувеличенно бодро, но голос дрожит. Это не из-за пламени, понимает Чуя. Вряд ли задетый чужой болью человек смог бы раскидать пятерых нападавших. — Дазай… — Не надо, — обрывает его он, не оборачиваясь. — Пожалуйста, не надо. Всю дорогу до дома они молчат. *** Много позже за ужином Дазай неожиданно кладет палочки на стол. Резкий стук разрывает тишину, и Чуя отставляет чашку в сторону. Дазай смотрит ему в глаза, и вместо пустоты Чуя видит отчаяние. Дазай несколько секунд мучительно кривит губы, а потом выдыхает: — Я не хотел. Чуя медленно осознает, что впервые видит Дазая виноватым. По-настоящему виноватым. Это неправильно. — Не надо, — возвращает он Дазаю его реплику, но совершенно другим тоном — уверенным и одновременно непривычно мягким. — И спасибо. Мне действительно стало легче. И ни капли не лжет. После испытанного агония в затылке уже не кажется такой болезненной и раздражающей. Чуя вполне может не обращать на нее внимания. А заодно может посмотреть на Дазая совершенно другими глазами. — Ты… не злишься? — Дазай в ответ разглядывает его недоверчиво, настороженно, ища подвох. — Злюсь, — легко отвечает Чуя и тянется за чаем. — Ты вообще-то мешаешь мне ужинать. Ешь давай, а то остынет. Дазай моргает, на мгновение закусывает губу, а потом расплывается в знакомой паскудной усмешке и заводит знакомую болтовню. Чуя прячет за чашкой приподнятые уголки губ. *** Облегчение оказывается кратковременным. Приходят сороковые. Чуя пережил множество войн и великих пожаров, горел вместе с Римом, Лондоном, Москвой и Гамбургом, сгорал в ночных клубах Бостона и на кострах инквизиции, но никогда это не было так. Чуя не может даже выйти из их комнаты. Он лежит в полубреду, глухо стонет и кусает в кровь губы. Ему кажется, что горит весь мир. Он горит в танках и самолетах, горит в окопах и осажденных городах, горит нефтью по рекам и коктейлями Молотова по коже, горит в тесных сараях и лагерных крематориях, он умирает постоянно, каждую секунду, каждую секунду, каждую секунду. Он почти ничего не видит, потому что перед глазами черно-огненный на алом, почти ничего не слышит, потому что в ушах истошно кричат тысячи одномоментно, кожа пылает, словно к ней прижимают раскаленный металл, и это не заканчивается. Чуя пытается кричать, но не может. Он любит человечество, но это выше его сил. Он же чертов бог, ему не должно быть так больно. Пожалуйста, пусть это закончится. Чуя почти ничего не видит и не слышит, но чувствует, как по коже скользит влажная тряпка, как пряные настои трав остаются на губах, когда в них толкается край кружки, улавливает вибрации чужого голоса и отдельные фразы из любимых книг. Огонь повсюду, и Чуя не теряет в нем себя только благодаря этому. В одну из ночей ему кажется, что вот сейчас он наконец-то перестанет быть, что многократное эхо бездны наконец обернется ей самой. Он ждет и жаждет этого. Но тут на иссохшие губы ложится влажная полоска бинта, и сквозь нее ощущается невесомое, осторожное прикосновение. Чужие губы прижимаются так болезненно и так нежно, что у Чуи в глазах жжется не огонь, а влага, и исчезают почти мгновенно, когда он судорожно сглатывает. После этого Чуя находит в себе силы продолжать дышать в пламени. *** Агония сходит медленно, но все же сходит. Чуя, разглядывая потолок, меланхолично думает, что в мире просто больше нечему гореть. Из него словно вынули все кости, но пожар наконец-то схлынул, оставив после себя лишь дурноту. Где-то еще горит, конечно, но уже не так. Хорошо. Только Дазая почему-то нет. Это беспокоит. Чуя тяжело встает на ноги и подтаскивает себя к окну. Измотанный, оголодавший, окруженный со всех сторон Токио встречает такого же измотанного Чую ранним утром позднего лета, и в этом есть какая-то ирония. Солнце, совсем еще молодое, несмело поднимается над остывающим миром, и Чуя почему-то ему улыбается. А потом касается губ. Нелепо. Он отдергивает руку, словно обжегся, но улыбка никуда не исчезает. Восемь пятнадцать утра. Мир снова вспыхивает, бросая Чую на пол, но теперь это не агония, а одно ослепительное мгновение, в котором разом сгорают тысячи. Оно бьет по Чуе скорее неожиданностью, чем болью, потому что погибшие не успевают толком ничего осознать. Они не просто сгорают, они испаряются. Чуя стискивает рубашку на груди, пытаясь успокоить заполошное сердце. Это что-то новое, что-то чужое, что-то неестественное. Что-то запредельно жуткое, слишком смертносное, слишком массивное — под ним прогибается земля, мелко вздрагивая под ногами. Ледяные мурашки бегут по позвоночнику, Чуя давится вдохом, и от страха у него дрожат колени. Мгновение смерти сливается с причиной, и бездна в янтарном окаймлении зарева голодно заглядывает ему в глаза. Осознание сотрясает его, как прикосновение кожа к коже. Дазай. Чуя вылетает на улицу на негнущихся ногах, падает, марает рукава рубашки и стесывает ладони, но не обращает на это внимания. Ему нужно спешить, ему нужно увидеть, ему нужно понять. Ему нужно быть рядом. Он налетает на женщину, сбивает ее с ног, расталкивает пешеходов, вслед ему кричат, но Чуя даже не оборачивается. Время утекает сквозь пальцы, у него, у бессмертного, который прожил тысячелетия, нет ни мгновения. Он уже опоздал. Полуразвалившийся дом на окраине он помнит так отчетливо, словно покосившиеся углы выжжены у него на веках, но до него еще надо добежать. В голове мелькают и смешиваются сумбурные, разрозненные картины: крыша, бинты, дым и туман, вина в глазах, ужины и подворотни, нечеловеческая боль и тепло котацу, кривая ухмылка и знакомая пустота. И над всем над этим всплывает негромкий голос, но каждая фраза звучит, как удар набата. Чуя вспоминает только сейчас, слова встают из марева бреда, и от них перехватывает горло. — Мы не боги, Чуя. Не боги. Чуя сметает на бегу прилавок, разрывает рукав, перепрыгивает через обломки. Почему чертов Токио такой огромный?! — Мы всего лишь люди. Город вьется перед ним улицами и переулкам, спутывает перекрестки, но Чуя выбирает повороты безошибочно, компас внутри бьется о ребра и просит быстрее, быстрее, быстрее. — Просто ты первый, кто осознал, что сгорает заживо. Где-то за спиной поднимается крик — но не гневный, а испуганный, Токио начинает гудеть, и солнце, кажется, заливает его не светом, а страхом. Новости расходятся быстро. — А я первый, кто понял, что внутри все сломала радиация. Чуя на месте. Обшарпанный дом смотрит на него провалами окон не то злобно, не то тоскливо. Чуя скалится в ответ и врывается внутрь, грязный, босой и исцарапанный. Какой-то старик в ужасе отшатывается от него, крича что-то про духов, но Чуя взлетает по расхлябанной лестнице тремя огромными прыжками, дергает нужную дверь — и застывает на пороге. Дазай лежит на полу, раскинув руки. Улыбка корежит его губы и будто пузырится сдавленным смехом, страшная, пустая, переломанная. Лицо у него белое, как мел, глаза — пустые, пустые, пустые — широко распахнуты. Остекленелый взгляд блестит безумием. Дазай привстает — резко и рвано, словно кукла с плохо привязанными нитками, — и высоким, надтреснутым голосом тянет: — Это я только начал. В его глазах Чуя видит ее. Свою смерть. *** Равнина укрыта серым снегом. Он пахнет пылью и рассыпается в пальцах, он остывший и не тает в руках. Белое солнце с подернутого пеленой неба льет острые лучи, и нет ни одной тени. Равнина тянется во все стороны, солнце бродит по ней свободно, как ветер, который иногда бросает серый снег в воздух. В воздухе нет звуков, кроме шелеста и его стонов. Дазай Осаму стоит посреди равнины, широко раскинув руки и задрав голову так, что вот-вот переломит себе шею. Солнце скалится ему в глаза, белое и равнодушное, все вокруг блестит, безмолвное, белое и остывшее. Дазай улыбается растрескавшимися губами. Умирать больше некому, и смерти тоже пришел конец.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.