* * *
Сижу, не двигаясь почти час, и в упор смотрю на пикающий аппарат жизнеобеспечения, слушая только собственное дыхание. Медсестра (решила, что я расстался с рассудком) боится меня тревожить — слишком часто я наведываюсь сюда. Среди выбеленных стен и резкого запаха лекарств, который, кажется, уже в эти самые стены въелся — я провожу здесь слишком много времени для здорового, полноценного подростка. И она права. И все, кто посчитали, что у меня поехала крыша после случившегося с Бакуго, тоже по-своему правы. Я не псих, но как минимум неизлечимо болен — это точно. Болен любовью. Я не сказал всего, что мог, раньше, когда была возможность. Когда Кацуки, экспрессивный, крикливый Кацуки, мог бы меня услышать. Но даже когда мог, разве сказал бы всё, что хотел? Разве не я ночами сидел, сгорбившись, и продумывал тысячу и один вариант, как отреагирует Бакуго? (всего один из них предполагал положительную реакцию.) В приступе головокружения роняю голову на кровать и стискиваю его руку, холодную. Только потом понимаю, что нечаянно приморозил наши руки друг к другу. Что я могу сделать сейчас, когда дорогой мне (никогда не узнаешь, как я ценю тебя, если не очнёшься, ты) человек лежит здесь, под кучей аппаратов, что заставляют организм работать, а мозг — жить? Лучше бы я не бросился ему помогать; лучше бы сейчас лежал на его месте. У академии, естественно, начались серьёзные проблемы, — шутка ли, один из третьегодок так пострадал во время стажировки! От сми отбоя нет, власти грозят вовсе прикрыть «весь этот балаган, уже допустивший несколько атак злодеев на учеников, похищение, а теперь и нахождение одного из них в коме» но, несмотря на всю критичность ситуации, я никогда бы не признался, что сейчас виноват исключительно я один. Случай с Убийцей героев два года назад научил нас всех носить с собой передатчик, чтобы в случае смертельной угрозы отправить сигнал бедствия. Но я нашёл Бакуго и без передатчика, считай, случайно натолкнулся, и не придумал ничего лучше, кроме как спалить одного из злодеев; того, что наблюдал снизу. Ну откуда, откуда я мог знать, что они уже заложили в основании здания взрывчатку? Я обрёк Кацуки на гибель, и только я буду виновен, если он и правда умрёт. Но секрет этот я унесу с собой в могилу, даже невзирая на всё то, что мне придётся пережить. Лишь единицы могут страдать молча — что же, мне, наверное, предстоит пополнить их ряды.* * *
Июль постепенно сменяется августом, лето уходит, но я всё вижу будто сквозь туман. Забавно — какой бы апокалипсис не творился внутри человека, жизнь вокруг продолжает идти своим чередом; жизни наплевать на твои драмы. Мои визиты к Бакуго становятся не такими частыми: я думал, должно быть наоборот, но что-то чувствовать начинаю лишь сейчас. Раньше ничего, кроме отвратительной дыры в груди, не было, а сейчас крик сдерживать, глядя на всю эту пикающую без умолку аппарутуру (и лицо Кацуки, с каждым днём становящееся всё более бледным) сложнее и сложнее. В страхе, что и мне самому скоро придётся переехать в это здание — двумя этажами выше, в одну из комнат с мягкими стенами — я не появлялся в его одиночной палате три дня. Но кто у него есть, кроме меня? Его родители сейчас мечутся по всей стране, выискивая сумашедшую сумму на реабилитацию сына. Одноклассники то заняты, то снова заняты, то «Шото, я правда не могу на это смотреть… Ты уж прости». Мидорию накрыл припадок сразу по выходу из палаты после первого визита — второго визита уже не было. Мина, прилетевшая одной из первых, рыдала навзрыд, так что врачу пришлось насильно увести её и напичкать успокоительным. Даже Киришима — такой (трус) мужественный — не смог смотреть на то, как умирает его лучший друг. Как бы ты ни был против, у тебя есть только я, Кацуки. Грудь будто пронзает шипом, когда сквозь окно палаты я вижу пустующую койку. Оборудования и след простыл, тумбочка одиноко ютится рядом, уже без успевшего намозолить мне глаза букетика подсохших цветов, которые принесла как-то Яойорозу. Кровать аккуратно застелена, будто здесь никогда никого и не было. В слепом страхе и непонимании лихо разорачиваюсь на пятках и направляюсь к посту медсестры; рюкзак едва не слетает с плеча. Может быть, перевели в другую палату? Но зачем? Страх жмётся в горле тугим узлом, когда я подхожу к посту и вежливо интересуюсь, в какой палате лежит Бакуго Кацуки. Молоденькая девушка пищит «минутку», стучит по клавиатуре служебного компьютера, даже не поднимая головы, а я впиваюсь ногтями в ладони, облокачиваясь о деревянную стойку, только чтобы не сползти на пол. Нет, нет, нет. Пожалуйста, нет. — Позавчера ночью он скончался от остановки сердца. Примите мои соболезнования. Думаю, я понял, что испытывает человек, которому в рот вставляют дуло заряженного пистолета, играючи поглаживая спусковой крючок. (выстрелите кто-нибудь, пожалуйста.) Осознание приходит далеко не сразу. Я только пошатываюсь на месте, чувствуя, как долбанный рюкзак внезапно потяжелел килограмм на десять, бормочу медсестре в ответ что-то бессвязное, и не оглядываясь, ухожу. Шаркая ногами, захожу в лифт, нажимаю кнопку нужного этажа и тупо пялюсь на мигающие цифры, медленно сменяющие друг друга. Колени подгибаются; сбоку совершенно непроизвольно вырастает глыба льда ростом с человека; пахнет палёным, и ещё спиртом, а я кричу. Срывая глотку, роняя рюкзак и хватаясь руками за голову. Коробка лифта глушит звук падающего на его пол тела, что бьётся в истерическом припадке, глотая новый крик. Почему он? Почему сейчас? — вопросы, ответов на которые мне никто не даст.* * *
Кашель будто с потолка срывается, и я резко открываю глаза, но вместо стен узкого лифта вижу мятую поверхность белого больничного одеяла. Чувствуя какое-то движение, я напрягаю затёкшую шею и вскидываю голову. В палате посторонних нет, так кто тогда кашлял? Но вдруг подскакиваю. Догадка шипом врезается в мозг, и я рывком оборачиваюсь к Кацуки. (пуля проходит насквозь; спасибо, что спустили курок.) Он едва заметно моргает; свет ламп, наверняка, раздражает глаза. Рот приоткрыт, и дышит он чаще и глубже, чем минуту назад. Но он жив. Плохо понимая, что делая, обхожу его кровать на негнущихся ногах и снова обхаватывая его ладонь, присаживаясь прямо на кровать. — Э-эй… Какого т-ты… — он не договаривает — я читал об этом, и для человека, только что вышедшего из трёхнедельной комы, он на удивление болтлив, — потому что я стискиваю его в объятиях, чувствуя, как рыдания душат меня изнутри, но ни одно не может вырваться наружу. Чужое сердце бьётся чаще, чем положено, а моё так и вовсе отбивает дробь. — Кацуки, господи. — горячие слёзы обжигают кожу, пропитывая его больничную рубашку. Давя всхлип, я ощущаю, как мне на спину слабо ложится чужая ладонь. Он жив. Нет, не так. Мы оба живы.