ID работы: 8724919

Tertium non datur

Джен
NC-17
Завершён
53
автор
Randolph бета
Размер:
6 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
53 Нравится 10 Отзывы 12 В сборник Скачать

ада девятый круг

Настройки текста

Кесарю — кесарево.

      Тошнотворный спазм удушающего кашля заставил Итачи вывернуться под невероятным углом, едва ли не наизнанку, над проссанной раковиной в номере дешманской гостиницы. Ощущая горящие, просящиеся наружу, прямо в руки, как у курильщика, легкие, Итачи посмотрел на свое отражение в зеркале. Внимательно изучил подслеповатые тусклые глаза с желтыми, как эта ебучая раковина внизу, белками, потрескавшиеся губы, все в крови, слюне и мокроте (потому что туберкулез — это нихрена не романтика, это грязь, мерзость, это болезнь), явно выпирающую ребристую грудину, огромные, словно вздутые на контрасте с тощими руками суставы. Подумал: как до такого можно докатиться?       Глядеть себе прямо в лицо (что в прямом, что в переносном смысле) было невыносимо, а Итачи к тому же — тот еще слабак, тряпка, ни-что-жес-тво. Как он мог смотреть в глаза истине? Особенно когда она давит, убийца тварь мразь ТВАРЬ ПРОПАДИ ПРОПАДОМ душит, сравнивает с дерьмом.       И самое главное: Итачи прекрасно знал, что не мог себя спасти. а нужно ли оно вообще?       Спасти. Хах. Ха-ха. Ну-ну. Смешно. Было бы что спасать!.. То, что осталось от Итачи, можно было либо добить (что даже своего рода милосердие), либо запинать в угол, чтобы не мешало. Потому что, кажется, тогда, перерезав всех Учих (женщин, беременных девушек, детей, инвалидов тоже. какая же он тварь), он утратил себя полностью. Работа шиноби предполагает убийства, работа в АНБУ предполагает жестокие убийства, и Итачи к ним привык, принимая их не как рутину, а как пустоту, никак не отзывающуюся ни в его голове, ни в сердце. Nihil. Гулко, пусто и темно. Но реагировать на сам факт того, что на совести Итачи кровь его семьи, он без нервного тика или желания набить ебало самому себе так и не научился.       И не думал, что сможет. Потому что эта первобытная дрожь, что засела в его руках в тот момент, когда он вспорол брюхо первому ребенку с гербом проклятого клана на рубашке, не проходила до сих пор.       Кстати, с того момента минуло уже несколько лет. Сколько можно уже жевать сопли? Когда, наконец, Итачи задохнется от фантомных объятий благословляющих его родителей? Этих великих людей.       Великих родителей сына-подонка. Который падал, падал, падал… и думал: когда уже упадет? Где черта? Когда можно будет сказать «все»?       Учиха, не в силах сказать себе ни «все», ни «нет», вытряхнул дрожащими руками из кармана своего плаща пакет с порошком, пахшим сушеными травами. Это вещество шаманы Нами но Куни, не владеющие чакрой, использовали издревле, чтобы увидеть возможные варианты развития будущего, в котором не произошло какого-то значимого события. Этакий способ сунуть нос в иной мир, который начал развиваться по другому пути. Порошок приписывали к психоделическим веществам с опасными побочными эффектами, а потому дозировки его были смешными. Но в этих миллиграммах Итачи вдруг увидел свет в конце туннеля (лишь бы им не оказалась мерцающая под потолком лампа номера гостиницы для маргиналов).       Говорили, что, попробовав снадобье, можно как познать величайшее удовольствие, так и с концами распрощаться с надеждой на перемены. Вероятность первого исхода была пренебрежительно мала, но Итачи упорно уповал на нее: она же не была равна нулю. Что-то, пускай это лишь вещества неясного происхождения, могло бы помочь ему успокоиться. Если это единственный способ не блевать от того, что приходится наблюдать в зеркале, то почему бы не попробовать? От безнадеги. В конце концов, что Итачи терял?       Он повертел пакет в пальцах замедленно, словно в прострации. Пакет как пакет. Белый порошок внутри. Звучит как билет в лучший мир, разве нет? Как обещание краткой поездки в место, где не будет косоебить от осознания собственной ничтожности. Звучит же. И очень даже неплохо.       Недолго думая, Итачи свернул тонкую самокрутку и закурил. Если это единственный способ почувствовать себя хоть на минуту человеком (не стать им, а просто притвориться, помечтать)…       то Итачи явно его не заслужил.       Он закрыл глаза и, открыв их, обнаружил, что стало темнее. Темнота эта была, правда, уютнее, чем полумрак необжитой зашарпанной гостиницы с ободранными обоями: их сменили седзи, за которыми горел теплый янтарный свет — в него хотелось войти и раствориться там без остатка, как в смоле, забывшись. Итачи прикоснулся к благородному дереву, которым были отделаны седзи, гладкому, чуть нагретому, и толкнул его. Вдохнул. Не выдохнув, разжал, как поверженный, все проигравший воин, пальцы. vae victis!*       Мать же, если и увидела его ужимки, не подала виду. Она приветливо улыбнулась ему, дав своему сыну пощечину неприкрытой искренностью своей улыбки, лучше бы кулаком по роже съездила и указала на стол:        — Итачи, что-то ты сегодня поздно. Садись скорее.       Он едва заставил себя сдвинуться с места и повиноваться: он все силы тратил на то, чтобы не закричать, что стены родительской кухни запомнились ему совершенно другими. В его памяти они были угрюмыми, со стучащейся в окна плотной летней ночью. А сквозь еще чуть-чуть и осязаемую темноту он уже не видел — кожей чувствовал, всем своим паскудным естеством ощущал пролитую им же кровь родного клана. Несоответствие двух картинок (той, что осталась в памяти, и этой) вызывало мигрень.       Блажен, кто не видит разницы между сном и реальностью. Итачи, ясно ее осознающий даже под веществами, проклят.       Мать же улыбалась ему как живая, так ясно, легко и светло. Так, как улыбаются близкому человеку. Человеку, заслужившему чем? че-е-ем? хорошее к себе отношение.       Заслуживает ли он, Итачи, тварь дрожащая, этого?       Он сел напротив отца, читающего газету и так удачно скрывшего свое лицо за ней; взял пиалу с остывшим полупрозрачным чаем и пожалел о том, что в напитке не было ни одного градуса. Однако даже если бы там был крепчайший сакэ, вряд ли Учиха осмелился бы сделать глоток: его горло пережало, как повешенному, и не давало ни пить, ни есть, ни дышать, ни жить.       Итачи хотел, чтобы они, кто-то из них, из его семьи, плюнул ему в лицо, назвал мразью, выгнал отсюда, припомнил все грехи — лишь бы как-то ощутить их живые и справедливые по отношению к нему эмоции. Он уже не мог принять другого отношения к себе. К тому же от людей, которым сам, лично, своими же, черт бы их побрал, руками пустил кровь.       У Итачи не укладывалось в голове: после того, каким же гадким, строптивым сыном он был, после того, как он показал, какой же сволочью на самом деле является, после того, как воткнул нож в спину своему же благодетелю (ох, уж не потому ли ему все время зябко, уж не из-за этого ли он не может согреться?) — как кто-то может его ждать, холить, лелеять? Радоваться его приходу? Любить?       В другой вселенной, во вселенной, где козни Хокаге и клана Учих не были доведены до точки накала, в мире, где не пришлось бы даже помыслить о геноциде целого обширного рода, Итачи не мог выпустить из головы тот факт, что он — подонок с гнилой душонкой. Он очень привык видеть в себе отпетую сволочь, уже, блять, душой прикипел к своему рахитичному, болезненному виду в зеркале (физиология определяет психологию, верно же?). Он обезумел настолько, что уже и помыслить не мог, что жить можно по-другому. Его зашоренное сознание гения великого клана (ха-ха! пафос, пафос, больше пафоса, господа!) отказывалось принимать любовь. Любовь, которой не нужна причина — но которая, тем не менее, движет Перводвигатель. Что задает начало существованию и наделяет его смыслом.       Итачи — этакий инвалид чувств. Идиот, который многого не понимал и не принимал.       Какое же жалкое зрелище…       — Имичи, тише! — раздался звонкий девичий голос из коридора, и на кухню зашла Изуми. Она была гораздо старше, чем в памяти Итачи, но с узнаваемым овалом лица и невыносимо тонкими руками, руками, привыкшими, конечно, и к труду, и к оружию, но неизменно выглядевшими слабыми, словно напрашивающимися на помощь, поддержку. Эти руки удивительно легко держали годовалого ребенка неопределенного пола. Он плакал. — Итачи, — обратилась Изуми к Итачи, и тот увидел: она стала красивее, женственнее. Повзрослев, она раскрылась, стала грациозной, легкой и тонкой, как лилия. мечта сказка баснословная красота Домашнее платье с коротким подолом открывало ее бедра: теперь не мальчишеские, прямые, неловкие, а с характерным женщине плавным поэтичным изгибом. — Твой сын…       А дальше он уже не слушал. Не мог слушать. И услышать тоже.       Потому что рой вопросов в гудящей голове и нечто, камнем тянущее ко дну, окончательно прервали другие мысли.       Он прекрасно отдавал себе отчет: он сейчас в параллельной реальности, в мире, где не умертвил ни одного Учиху. Он понимал, что это не его мир, что это все — иллюзия, и она развеется, стоит только щелкнуть пальцами. Понимал.       Но никак не мог справиться с подкатившей яростью к самому себе. От того, чтобы не порвать на себе рубашку или не броситься с мольбами о прощении, его удерживала только пелена непонимания. Он хотел так много спросить — ну просто, по-человечески: какого хрена? Вы точно не наебываете?       Как такой ничтожный в сущности своей человек, неумелая даже пародия на него, могла не то чтобы существовать — а давать жизнь другому человеку, себе подобному?       Какой сын может быть у такой мрази, как он?       Кто ему позволил?       Как он сам, сам посмел делиться с другим человеком своим проклятым наследием?

и почему кто-то согласился ему помочь в этом

      Плакать хотелось, растягивая улыбку истерика: вы врете, вы все, дорогие мои, искусно надо мною смеетесь… потому что не могло конченого мудака любить столько людей. И никто не мог настолько прямо зависеть от него, как маленький ребенок. Его ребенок его его его е-г-о ЕГО Е-Г-О       — Давай помогу, — вызвался Итачи, кое-как подрываясь с места. На внутренней стороне век потемнело как перед обмороком — то вполне ожидаемая реакция для организма в состоянии страха, шока, панической атаки. Он молился про себя: лишь бы веки не начали дергаться, лишь бы паника никак не отражалась на его лице, ведь тогда Имичи, его сын, может испугаться. Однако на руках, на ненадежных руках предателя ребенок внезапно успокоился, задышал ровно и спокойно, будто бы (или..?) даже обнадеженно, мирно, сладко. Заснул.       Он выглядел настолько доверчивым, что Итачи захотелось предупредить его: когда ты вырастешь, когда ты будешь общаться с людьми, любить их и ненавидеть, убивать их и миловать — никогда не доверяй им до последнего, оставляй долю сомнения, ни на секунду не переставай бояться за свою жизнь, не позволяй разуму хоть на миг расслабиться, потому что клинок самого дорогого тебе человека заточен острее прочих и бьет больнее. Не в пример больнее, ведь его хозяину не приходится плясать вокруг, чтобы ты открыл все свои слабые места — к ним уже есть прямейший доступ.       Это — единственное, чему тебя может научить твой дрянной папаша, который сам-то в жизни совершенно справедливо достиг только всеобщей ненависти и туберкулеза, жрущего его легкие, заставляющего тело гнить изнутри символизм, мать его!.       Цени эти слова. И не спи беззаботно в чужих руках, когда научишься ходить, говорить, отличать своих от чужих.       Итачи взглядом нашел Изуми и одними губами спросил:       — Отнесу его в комнату?       Та коротко кивнула и направила его на дверь справа изящным коротким движением танцовщицы, играющей полами длинных атласных костюмов.       Комната оказалась тоже светлая, и опустить там в широкую колыбель тяжелого ребенка, не разбудив его, стало настоящим праздником для затекших рук Итачи. Он контролировал каждый свой вдох, каждый шорох с невероятной концентрацией, которую ранее применял только для того, чтобы перерезать глотки, если Конохагакуре-но-Сато указывала на них пальцем. Дрожа, он предельно внимательно, чутко, опасливо положил одеяло поверх своего сына. Подтыкая одеяло под тело, Итачи вдруг поймал себя на предельно странной мысли: со льстящим ему доверием его семьи, с этой тяготящей, но такой приятной обязанностью, он хотел бы жить. Жить так, чтобы это стало звездой его жизни, вело его — и не прямиком в пропасть, а куда-то выше. К звездам. Чтобы ничего уже камнем не тянуло его вниз, туда, на горы трупов, что он собственными руками и возвел. Чтобы каждый день видеть не мясо и предсмертные вопли да конвульсии, а спокойную умеренную жизнь, с заботой о ближнем своем и незначительными бытовыми хлопотами.       Изуми аккуратно, по-женски невесомо тонкими пальцами коснулась его плеча:       — Тебе всегда удавалось успокоить его очень быстро, — прошептала она тихо, чтобы не разбудить Имичи, но слышно. Голос ее исказила робкая улыбка, коснувшаяся уголков ее губ.       Итачи неопределенно повел плечом, мол, в этом нет ничего удивительного, так всегда было и не надо над этим размышлять. Факт есть факт.       Их тела оказались близко друг к другу: ее грудь касалась его бока, а пальцы свободной руки поглаживали предплечье успокаивающими движениями, прямо-таки убаюкивающими, вперед-назад, словно в кончиках ее пальцев могли быть печати с иероглифами хираганы

я люблю тебя я люблю тебя я люблю тебя.

      Этакое [не]прямое признание в чувствах, прилив нежности к родственной душе, к любимому человеку, к семье, к мужу.       Ее поведение даже что-то расшевелило в глубинах его сердца: Итачи склонил голову, чтобы виском упереться в макушку своей жены. Найдя в себе силы не то чтобы принять Любовь, но не оттолкнуть ее, позволить ей коснуться себя во всех смыслах. Ощутить чужое умиротворение — и позволить самому дать слабину. Ненадолго, на доли секунды, но позволить себе, наконец, не готовиться к бою, не ожидать, когда же, наконец, выскочит враг и не зарубит его во имя справедливости. И касание то было так прекрасно, что не могло быть простой иллюзией. Так интимно, так искренне, душевно, что не могло быть только плодом больной фантазии маленького человека, у которого ничего не было, кроме безумного желания сожрать самого себя. Так по-человечески просто и ясно, что примитивно до гениальности, до невозможности не принять.       Так хорошо, что ни о каких связях с реальностью не может идти речи.       А она как раз говорила предельно четко: это то, Итачи, что ты потерял безвозвратно, окончательно, навсегда. То, что ты мог бы переживать каждый день. То, по чему сволочи вроде тебя могут только плакать, вспоминая.       И не более. Не покушайся на недосягаемое.       Знай свое место. Гнида.       Сиди там, в грязи, упиваясь ненавистью к себе и полным своим же бессилием, и не вздумай смотреть выше. Пока не искупишь все свои злодеяния, пока не отмоешь руки свои от чужой крови, пока сам не перестанешь звать себя палачом — молчи.       Самое ироничное: ты, кстати, никогда этого не сможешь.       Никогда, Итачи. Ни-ког-да. Совсем. Понимаешь?       Ощутив спазмы в горле, будто в него вцепились собачьи челюсти и трепали его хорошенько, с душой, Итачи рвано глотнул воздуха полной грудью и зашелся в лающем кашле. Он снова сидел в просиженном кресле во все той же затасканной гостинице. Все вернулось на круги своя.       Почти все снова на своих местах, почти все так, как и должно быть. У семьи Учих, у его славной матери, милой жены и прочих-прочих был светлый завтрашний день, день, подаренный им сыном-братом-мужем, способным заниматься чем-то, помимо самоистязания. У него, настоящего Итачи Учихи, подступающий влажный холод, сковывающий и без того едва шевелящиеся конечности, нервный тик и болезнь, подтачивающая тело изнутри. Солнце, как и полагается ему быть на закате, стояло на западе, часы показывали точное время. Одна важная деталь, перевернувшая все, не позволяла сказать, что все-все прямо-таки в полном порядке.       Тело Итачи хранило память о тепле родного дома, и стоило ему закрыть глаза, как на внутренней стороне век восставали образы любимых людей. Людей смеющихся, радующихся ему, счастливых.       Итачи встал и, опираясь о стенку, посмотрелся в зеркало снова.       — Ты, — сказал он своему отражению, стискивая челюсти и показывая пляшущим пальцем себе в грудную клетку, — ты потерял все это.       Потерял. По-те-рял. ПОТЕРЯЛ.       ПОТЕРЯЛ С КОНЦАМИ.       ПРОСРАЛ ОКОНЧАТЕЛЬНО.       ИДИОТ. СЛАБАК. ТЕБЕ НЕЛЬЗЯ БЫЛО РОЖДАТЬСЯ.       ОТРОДЬЕ. УБЛЮДОК. ПОЗОР.       ПЫЛЬ.       Дрожащая кисть нукенина в зеркале сжалась рядом с шеей, будто стремясь стиснуть ее и не отпустить уже никогда, а затем в кулак, слабый, как и само здоровье бойца, но поставленный профессионально, чтобы бить на поражение.       Вопреки всему, сил, его тщедушных силенок таки хватило на то, чтобы ударить того мудака в зеркале, врезать ему прямо в лоб, чтобы по гладкой поверхности зеркала пошли трещины и его ебало распалось на осколки, маленькие, разрозненные, с размножившимся изображением гада, которого надо давить, в чью сторону плюнуть презрительно — дело чести.       Не замечая кровивших костяшек пальцев, Итачи, одержимый желанием прибить (не убить даже, а прибить, как муху), размолоть, загрызть, искромсать, на ленты пустить, грохнуть уже, наконец, ударил зеркало ниже, и еще раз, и еще, другой уже рукой с воплем раненого отчаявшегося животного. Его накрывал искрящийся дождь, и капли его серебряной пылью пролетали мимо рук, мимо обезображенного ненавистью лица, снегом опадая на растрепанные волосы, на костлявые хлипкие ссутуленные плечи, на рубашку, висящую на животе свободно, как парус. Мелкие царапины на локтях, предплечьях, скулах алели самым насыщенным ярко-красным, единственным ярким цветом вокруг, цветом бешенства, экспрессии, неистовства и исступления.       Пропустив последний крик сквозь стиснутые губы, Итачи в опустошении, тяжело и хрипло дыша, облегченно облокотился о стену за своей спиной, а затем, не найдя в себе сил стоять на ногах, сполз по ней на пол. Пол был отрезвляюще холодный, и, положив на него горящий висок, Учиха сначала замер на секунду, приоткрыв рот, а затем закрыл глаза и рассмеялся. Рассмеялся, как сломанный человек, в котором ничего не осталось: ни чувств, ни эмоций, ни любви, ни ненависти — только заебанность, только желание оставаться так лежать на покрытой жиром плитке в ванной комнате вонючей гостиницы, в которой ни за что не остановится состоявшийся, счастливый, уважающий себя человек. Лежать навсегда. Пока не подохнет и прах его не сгниет.       В том даже прослеживалась своя логика: достойному — достойное. Кесарю — кесарево. Мрази отпетой — жалкая жизнь.       Это так просто, так понятно, так справедливо, что Итачи не видел смысла опровергать это.       И еще: он знал, что права не имел оспаривать это. Он, убийца и предатель своего благодетеля.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.