ID работы: 8739908

Место силы

Слэш
PG-13
Завершён
4
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
28 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
4 Нравится 0 Отзывы 1 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

И в пролет не брошусь, И не выпью яда, И курок не смогу над виском нажать. Надо мною, Кроме твоего взгляда, Не властно лезвие ни одного ножа. Владимир Маяковский. «Лиличка!»

У него резкая, злая, какая-то острая улыбка — того и гляди оскалится, как зверь, показывая клыки. Он и сам весь острый: длинный, с широкими, но острыми плечами, острыми локтями, обтянутыми форменным френчем, вытянутым острым лицом. Его улыбка должна пугать, но я не боюсь. У меня просто нет сил на то, чтобы чего-то бояться. Голова горит, в ушах гудит, будто завывающим пламенем в кузнечном горне, и я пропускаю его первый вопрос. Впрочем, первые вопросы у них всегда одинаковые… если подумать, все вопросы у них одинаковые. Они набирают их, как стеклянные бусы на нитку, из заготовок, только по-разному расставляя одинаковые слова, и из-за этого кажется, что все это сон. Бесконечный, муторный сон, от которого никак не можешь проснуться. – Ты меня слышишь? — спрашивает он, по-прежнему улыбаясь. Едко, жестко, мнимо-доброжелательно. Надо сфокусироваться, хотя это непросто. Пусть хоть за что-то зацепится взгляд, пусть хоть чем-то займется гудящая голова; иногда мне кажется, что вместо мозга мне влили раствор кислоты, и если ей не подкидывать пищу, она начинает сжирать меня. По крайней мере, именно так я себя чувствую последние дни — будто меня пожирают изнутри, начиная с черепушки. Иногда, когда пытка становится невыносимой, хочется, чтобы уже наконец сожрали, — но это слабость, которой я никогда не поддамся. Блуждаю взглядом вокруг, силясь сконцентрироваться. Стены, решетки, стол… этот, сидящий напротив и постукивающий чернильным карандашом по пачке листов. Листы серовато-грязные, неровно обкромсанные, но я прикипаю к ним взглядом. Завидую. Мне в камеру даже крошечного листочка взять не позволили, и от этого мне сейчас так плохо — не потому, что меня держат взаперти и каждые три-четыре часа дергают на допрос. Кислота в моей голове плещется из угла в угол, не в силах никуда излиться, и это мучит меня значительно больше, чем то, что мне не позволяют спать. Я и так не усну — попробуй-ка прикорнуть хоть на минуту, когда кажется, что стоит остановится, и кислота прожжет глазные яблоки в попытках выбраться наружу. – Молчание не поможет, гражданин Авдеев, — бросает этот, с острой улыбкой и серовато-грязным сокровищем в руках. С трудом отдираю от листов взгляд и фокусируюсь на нем. Взгляд скользит, цепляясь за мелочи: френч, застиранный, но чистый, обтрепанные рукава и ворот, грубо пришитые пуговицы — холостяк, что ли? Худая шея смотрит из наглухо застегнутого воротника, острый кадык дергается туда-сюда. На плечах — красный квадрат. Сотрудник особых поручений. Надо же, похоже, у меня повышение — раньше меня допрашивали агенты. От последнего допроса до сих пор ныла разбитая губа. — Я повторяю вопрос: в каких отношениях ты состоял с бывшим князем Корсаковым? Бывший князь Корсаков. Я усмехаюсь и морщусь от боли в губе. Бывшего князя Корсакова я предпочитаю называть товарищем Игорем и не собираюсь от этого отступать. – С товарищем Игорем, — с нажимом говорю я и наконец могу сконцентрироваться, глядя чекисту прямо в глаза, — я познакомился в шестнадцатом на собрании ячейки. Я уважаю его как честного и преданного делу Революции коммуниста. Чекист криво усмехается в ответ и пишет в листах — тоже остро и резко, так, что я скрежещу зубами от зависти. У него крупный почерк, и на очередной бессмысленный допрос он изведет слишком много бумаги — хоть бы клочком поделился, жмот! – Что тебе известно о планах контрреволюционной деятельности гражданина Корсакова? — интересуется он, записав. – То, что их нет и никогда не было, — отрезаю я. Он смотрит, постукивая ручкой по стопке листов. Ждет чего-то; я смотрю в ответ. И наконец-то цепляю спасительную ниточку, то, что дает кислоте в моей голове вожделенную пищу, хоть ненадолго: у чекиста стоят привои. Оба глаза у него искусственные, и я с жадностью начинаю их изучать, даже, кажется, подавшись вперед от энтузиазма, — а все потому, что ставил ему привои явно какой-то коновал. Кожа вокруг глаз воспалилась, веки с трудом закрываются, не в силах охватить слишком выпуклое стеклянное яблоко, и красный огонь внутри них горит подозрительно болезненно. И что это? Не кривизна ли? У меня отличный глазомер, и я вижу расхождение между зрачками на полградуса. Кислота в голове шумит в восторге: злость ей тоже нравится в качестве пищи. – Вам срочно нужно обратиться к доктору Нерадову, — сообщаю я чекисту — кажется, прервав какую-то его вдохновенную речь, но меня это не волнует. Пользуясь паузой, я дергаю к себе один листок и тянусь за карандашом в чужой руке. — Я напишу вам адрес и записку, он вас примет, скажете, что от меня. То, что сотворили с вашими глазами, просто уму непостижимо! Это надо исправлять, и чем скорее, тем лучше! Руки бы оборвать тому уроду, который вас оперировал! Бормочу себе под нос, наконец завладев карандашом, пишу узким убористым почерком — совсем не то, что хотел бы написать еще минуту назад, но эта записка важнее. Страшно представить, что с этим зубатым случится уже через год: неправильно поставленные привои аукаются всему организму, к ним плохо поступает красный керосин, а тот, в свою очередь, отравляет другие органы, и спустя несколько лет вместо отличного бойца можно запросто получить развалину, которой осталось жить всего год-другой. И это не жалость, нет — зубатого мне не жаль ни капли, как и любого, кто хотя бы предположить смел, что товарищ Игорь может перейти в лагерь белой заразы. Просто это мое дело — чтобы привои работали хорошо. Этот зубатый — маленький винтик в деле Революции, и он тоже должен крутиться на своем месте, а для этого — должен хотя бы быть. Товарищу Нерадову не надо расписывать все симптомы, он сам их увидит, так что я ограничиваюсь парой предложений с просьбой осмотреть чекиста вне очереди. У доктора таких вот чекистов каждый день по десятку, его лаборатория занимается контролем над работой привоев, и все испытатели обязаны его посещать. Жертва коновала теперь тоже будет моими стараниями среди тех, кого он осмотрит и поставит на контроль. Я даже чувствую что-то вроде злорадства: доктор Нерадов — тот еще язва, а возразить ему никто не осмеливается — покровители у него из самых высоких партийных кругов. Лист отбирают, стоит поставить последнюю точку, и чернильный грифель чертит некрасивую черту, перетекающую на стол. Чекист смотрит на меня своими злыми красными огоньками. – Отвечай на вопрос! — рявкает он. А сам убирает, убирает записку-то в нагрудный карман френча, скотина. Я вздыхаю, чувствуя, как снова начинает жечься кислота. Надо срочно искать ей новое топливо. Сосредотачиваюсь, пытаясь вспомнить, о чем шла речь. А… да. Товарищ Игорь и его контрреволюционная деятельность. Смехотворно. – Товарищ Игорь — преданный делу Революции коммунист, — в который раз за прошедшие дни повторяю я. Я тоже, как и они, раз за разом говорю одни и те же слова, нанизывая на нитку стеклянные бусы, и это меня беспокоит. Так нельзя. Я не люблю играть в чужие игры, а эта игра — явно не моя. — Он не был связан ни с какой контрреволюционной деятельностью. Я уверен, что произошла какая-то ошибка. Ошибка, да, причем не одна. Я здесь — это тоже ошибка. Зелковиц, собака, парторг нашей лаборатории, невзлюбил меня с первого взгляда, наверняка это его рук дело. А чьих еще? Кто еще мог на меня донести ЧК? Я уверен в своих товарищах по лаборатории, но я не уверен в товарище Зелковице. К сожалению, партийная книжка еще ничего не значит — она не прибавляет ни ума, ни чести, ни достоинства. Собственно, это я ему однажды и сказал, когда он попытался влезть мне под руку во время эксперимента. Как же, он на семь лет старше, он парторг, значит, по определению умнее! А у меня есть партийная книжка и диплом врача, и мне лучше знать, можно ли эксперимент ускорить, чтобы сделать открытие к годовщине Великого Октября. Открытия не делаются по расписанию, но таким вот… парторгам этого не донести. За это меня, конечно, в ЧК не отправили — начлаб тогда смог объяснить убогому, в чем он не прав. Зато сейчас повод представился прекрасный. А как же — бывший князь Корсаков, товарищ Игорь, по неподтвержденным данным, отправившись под Царицын с группой диверсантов, чтобы помочь им организовать взрыв бронепоезда и проконтролировать работу приборов, вместо помощи сдал всю группу белым и перешел на сторону врага. Об этом нам сообщили на партсобрании в рамках рассказа о борьбе с внутренним врагом и о том, что надо быть внимательнее, ведь под маской доброго товарища может таиться вражеский шпион. Чушь несусветная! Я так и сказал, подскочив с места, едва понял, о каком «бывшем князе» говорит парторг. И что они прицепились к этому титулу? Товарищ Игорь не выбирал, где родиться, как и все мы! Зато он настоящий, истинный коммунист, который был с партией в самое тяжелое время, дрался вместе с нами под Москвой, не щадя себя, и думал только о благе трудового народа, отрекшись от своей семьи. А они его во вражеские шпионы записали! Буянил я долго, не давая усадить себя на место, и в общежитие после работы шел в растрепанных чувствах. Что ждет товарища Игоря, когда он вернется, если он жив? Думать о том, что он мог погибнуть и именно поэтому его так легко клеймят предателем, было тяжело тогда и тяжело сейчас. Я многих хоронил в своей жизни: Великая война забрала у меня брата, а революционная борьба — верных друзей и просто товарищей, с которыми я шел плечом к плечу; я привык к смерти и к тому, что люди вокруг уходят — даже нелепо, неожиданно, так неподходяще к ним самим. Единственное, к чему я так и не могу привыкнуть — к тому, как легко клеймят позором умерших, зная, что они не могут ответить. Ни понять, ни простить этого не могу. Зелковиц мне тоже криков на собрании не простил — той же ночью, когда я сидел над результатами нового эксперимента, обобщая их, в мой закуток вломились двое из ЧК и потребовали, чтобы я следовал за ними. Через полчаса я оказался в камере, а еще через час — на первом допросе. – Что ж, видимо, сотрудничать ты не хочешь, — улыбается зубатый. Глаза его светятся ехидно в полумраке плохо освещенной комнаты для допросов. И я вдруг думаю о том, возможно ли его вообще убедить, потому что сейчас кажется — нет. Он уже принял решение, а разговор со мной — только формальность. Короткий шажок перед тем, как заняться главным делом. Жутко. И зло берет, потому что они все здесь такие. ЧК просто так никого не забирает, это общеизвестно, и я, по их мнению, точно не могу оказаться «не тем». Значит, надо только правильно поговорить… или «поговорить». Но я слишком устал от бессонных ночей и бесконечных одинаковых вопросов, чтобы бояться. Он встает, и я машинально встаю следом. В глазах пляшут мушки от смены положения, голова кружится — цепляюсь за стол. Он подходит и улыбается. Так, что я понимаю, — это конец. И почему-то облегченно выдыхаю.

*

Дверь распахивается с таким грохотом, что я шарахаюсь назад и больно врезаюсь спиной в стену. Ощущение дежавю бьет по нервам, и я сам не замечаю, как начинаю кривить губы в какой-то сумасшедшей ухмылке, — потому что пару суток назад случилось ровно то же самое: грохот двери, двое на пороге и хлесткое: «Чрезвычайная комиссия!»… Реальность расплывается, расползается под давлением кислоты, и мне хочется, как маленькому, закрыть руками глаза. Но вместо этого, вжавшись в стену, я, будто парализованный, наблюдаю за разворачивающимся передо мной представлением. – Что это значит?! — рявкает зубатый этим двоим, черно-блестящими кожаными силуэтами обрисованным на пороге комнаты. — Охрана! – Успокойтесь, товарищ Частин, — отвечает ему один силуэт и лезет рукой под куртку. — Мы выполняем распоряжение товарища Кормина. Ознакомьтесь. Он протягивает зубатому сложенную вдвое бумагу и, когда тот берет ее, поворачивает голову ко мне. Его взгляд обегает меня с головы до ног, словно ощупывает, как при обыске — я буквально чувствую эти бесцеремонные прикосновения, которые имел несчастье испытать совсем недавно. Но поежиться от этого почему-то не хочется. Наверное, потому, что я часто видел такие взгляды у знакомых врачей — именно так они осматривают-ощупывают пациентов. Да что там: часто я смотрю так и сам. Выражение недоумения на лице черно-кожаного почти смешит — он как будто не может понять, что я здесь делаю. А точнее — почему это именно я. Может, это все же ошибка?.. Мысли изматывают, кружатся водоворотом в голове, и хочется, чтобы зубатый — Частин, оказывается — уже поскорее дочитал и… что-нибудь сделал. Хоть что-нибудь, что позволит определиться с будущим. Когда чекист поднимает взгляд от бумаги, он смотрит на меня с такой злостью, что я даже брови вскидываю. После его мнимо-доброжелательных улыбок меньше всего я мог этого ждать. – Забирайте, — дергает он головой и почти рвет бумагу, дрожащими пальцами складывая ее по сгибам. Как собака охотничья, думается мне, когда я наблюдаю за его резкими движениями. У отца в деревне была лайка, и когда ее только обучали травить зверя, она с точно такой же злобой смотрела на тех, кто отбирал у нее добычу. Острое, вытянутое лицо Частина почему-то очень напоминает мне ее морду. – Товарищ Авдеев. — Вздрогнув, перевожу взгляд на второго черно-кожаного. Удивительно, как быстро я привык к унизительному обращению «гражданин». — Следуйте за нами. – Куда? — больше шепчу, чем говорю, хрипло и, наверное, жалко. Парадоксально этих, черно-кожаных, я боюсь больше, чем всех чекистов, что меня допрашивали, вместе взятых. Потому что не понимаю — и ничего хорошего не жду. Один из силуэтов — против света их лиц так и не разобрать — протягивает руку и, подхватывая меня под локоть, тащит к выходу. У него железная хватка, жесткие пальцы впиваются в кожу, словно намереваясь продавить и мышцы, и кости и соединиться в горсть, не обращая внимания на тонкую — на самом деле грубую и плотную — ткань френча. Я не дергаюсь — бесполезно, только стараюсь не болтаться совсем уж вялой тряпочкой. Ноги не держат, и я несколько раз запинаюсь, но упасть мне не дает все та же рука, а за шиворот сзади неожиданно хватает другая — так, что я аж взмываю в воздух. Оглядываюсь на ходу. Лицо второго черно-кожаного теперь, в тусклом свете коридорных ламп, можно разглядеть, и я впиваюсь взглядом. Ничем не примечательное, обычное лицо, и взгляд торопливо сползает вниз, пока ноги сами несут куда-то в неизвестность. Правая рука его светится матово-черным металлом — привой. Странно, что не могу разобрать модель, я на привоях собаку съел, наша лаборатория только с ними и работает — неужели какой-то новый образец? Может, разработка другого института?.. Не успеваю раскрыть рот, чтобы задать вопрос, — в затылок бьет холодным ветром, дождь хлещет открытую шею наотмашь, мигом забираясь противными струйками под воротник, и меня вытаскивают на крыльцо здания ЧК прямо под ливень. Осень в Москве бывает разной — то солнце жарит, заставляя вспоминать про бабье лето, то, как ныне, дождь льет не переставая день за днем, бьет порывистым ветром, будто пытаясь вымести пришлецов со своих улиц. Я привык к петроградским дождям, но в Москве они совсем другие. Черно-кожаный тащит меня вниз по ступенькам — натурально волоком, как мешок с картошкой, потому что в дождливой темени я не успеваю разглядеть лестницу. А следом сажает куда-то, и только когда хлопает дверца, отрезая шум дождя, и я провожу ладонью по лицу, стряхивая воду, я различаю: автомобиль. Не новый, потрепанный годами, судя по тому, как гудит двигатель, и все же — немыслимая роскошь. За что бы мне? Впереди хлопает дверь, и я растерянно смотрю в затылок одному из черно-кожаных. По затылку, как и по моему лицу, текут капли, и он рассеянно вытирает шею. – Забери документы, — говорит он кому-то за дверью, приоткрыв окно, — наверное, напарнику. — Проверь, чтобы чисто все. Все вещи, что забрали, вернуть. – Сделаю. Окно закрывается, и черно-кожаный поворачивается ко мне. У него настолько неожиданно светлые, добродушно-насмешливые глаза, что я даже теряюсь. – Не волнуйтесь, товарищ Авдеев, — говорит он и бросает мне что-то — я едва успеваю вскинуть руки, прикрывая лицо. Оказывается, это тряпица, оборванная, но чистая. — Оботритесь. Рядом с вами куртка, накиньте, чтобы не простыть. Нам головы снимут, если с вами что-то случится. Его слова казались бы издевкой, если бы не его добродушный взгляд. Кому я нужен? Никому. Рядовой сотрудник лаборатории, в меру сил и способностей выполняющий свою работу на благо народа. Никогда у меня не было ни влиятельных покровителей, как у доктора Нерадова, ни знаменитых пациентов, и великих открытий, за которые меня можно было бы беречь, я тоже не совершал. Я такой же винтик в деле Революции, как и чекист Частин, и главное мое достоинство — то, что я есть. Но если меня не будет, на мое место встанут другие. Зачем же со мной носиться? – И вот еще, — черно-кожаный отворачивается, роется в портфеле на соседнем сиденье и протягивает мне толстую папку. — Велели передать. Вопрос «кто?» застревает в горле, стоит мне ее машинально открыть. Чистые листы. Плотные, не белые, а с каким-то подкрасом — в темноте не разобрать, но по текстуре — как бумага для почтовых отправлений. Отец на таких красивым круглым почерком писал поздравления родственникам и прошения начальству в город — я отнес на почту своими руками не одну сотню и отличу эту бумагу на ощупь от любой другой. В сгибе папки лежит остро наточенный карандаш. Замираю на миг, не в силах заставить себя прикоснуться. Даже мысль о том, что кем бы ни был приславший черно-кожаных человек, он знает обо мне пугающе-много, мелькает и исчезает тут же. Неважно. Когда есть, куда выплеснуть накопившуюся, разъедающую кости кислоту, — неважно ничто. Торопливо обтерев руки, лицо и волосы, чтобы не закапать листы, беру карандаш и, повернувшись к окну, где хоть немного светлее, начинаю быстро-быстро кропать понятные только мне заметки. Руки потряхивает, то ли от холода, то ли от желания как можно быстрее записать все, все-все-все, что лезет из меня в графитное острие. Слышу, как хмыкает впереди черно-кожаный и заводит мотор. Плевать.

*

Я отвлекаюсь только один раз — когда чувствую, как мне на плечи все-таки накидывают куртку, о которой я напрочь забыл. Но оторваться не могу, взгляд прикипел к строчкам, боюсь потерять мысль, и, не отрывая карандаша от бумаги, я что-то невнятно благодарно мычу. Водитель смеется и больше меня не тревожит, только смотрит временами — его любопытный взгляд я чувствую, когда иногда делаю короткую передышку, чтобы размять затекшую шею и замерзшие пальцы. В Москве осень, и в машине так же холодно, как и вокруг; железная коробка спасает только от дождя и ветра, но я счастлив. Счастлив под этим любопытно-насмешливым взглядом, счастлив, отогревая дыханием руки, счастлив, кутаясь плотнее в слишком большую, пахнущую кожей и шерстью куртку, — счастлив просто потому, что изливаю на бумагу столько времени бродящие в голове мысли. Два дня для меня — немыслимо большой срок без возможности написать, или рассказать, или обсудить, или сделать, в конце концов, то, что меня съедает. И сейчас, когда у меня в руках бумага и карандаш, неважно ничто — ни трясущийся на ухабах, подпрыгивающий на каждой кочке автомобиль, ни отсутствие света, который в какой-то момент пропадает вовсе, ни то, куда меня везут. Я забываю обо всем, даже о своем неизвестном будущем. Поэтому, когда автомобиль внезапно останавливается, перевалившись через очередной ухаб, я не реагирую, продолжая строчить мелко-мелко уже в конце четвертого листа. И только когда дверь, на которую я опираюсь плечом, внезапно открывается и я чуть не лечу на дорогу, я вспоминаю, что мы куда-то ехали и, похоже, прибыли на место. Меня подхватывают вместе с папкой и курткой, и кажется почему-то, что черно-кожаному стоит больших усилий не замотать меня в нее с головой. Вместо этого он ставит меня на ноги, поправляет куртку и, вновь подхватив под локоть, тащит к виднеющемуся сквозь темноту дому. Я не сразу понимаю, что мы уже давно не в центре Москвы — это окраина, там, где стоят дворянские усадьбы и раскинулись огромные барские сады. Дождя уже нет, хотя небо нависает над головой угрожающе, будто готовится пролиться в любой момент, и я машинально прижимаю к себе покрепче папку. Дом, к которому меня ведут, явно бывший барский — двухэтажный, каменный, с лепными финтифлюшками вокруг окон и широким крыльцом с колоннами. В окнах почти везде темно, и только пара светится, бросая на землю желтые теплые квадраты. – А… — начинаю я, даже отвлекшись от своих недозаписанных, недовысказанных мыслей, но черно-кожаный снова сдавливает пальцы на моем локте — прямо на прежних следах, — и, давясь словами, я плетусь за ним следом. На место кипящей кислоте в голове приходит опустошенность, и хотя я вылил еще далеко не все и где-то на дне она еще продолжает вяло жечься, тело наконец-то, впервые за двое суток, сковывает блаженная усталость. Кажется, лег бы прямо на эти ступеньки, завернулся в куртку и уснул, прижимая папку к груди. Я военный врач, мне не привыкать… Открываются двери, и я щурюсь на обрушившийся на меня с черно-кожаным свет. Широкая зала, куда мы попали, после темноты улицы кажется еще огромнее, белее и ярче, чем на самом деле; я жмурюсь, тру свободной рукой глаза и мало обращаю внимания на происходящее вокруг. Даже на приближающиеся, отдающиеся цоканьем-эхом от стен шаги и на то, что черно-кожаный вдруг отступает мне за спину. И только когда на моем подбородке сжимаются жесткие пальцы, тянут вверх, заставляя запрокинуть голову, я наконец открываю глаза. И получаю разом ответы на все свои вопросы. – Товарищ Иволгин… — выдыхаю в потрясении. Улыбается знакомо, левой половиной рта, правая остается недвижимой — будто у трагической маски. – Здравствуй, Паша.

*

С командармом Иволгиным мы познакомились в девятнадцатом. Полк, к которому я был приписан фельдшером, придали в помощь армии под его командованием, и за те короткие дни, что мы провели в перебазировании и затишье перед грядущей битвой, о командарме я наслушался всякого. Он показался мне человеком-парадоксом: его побаивались все, от бывалых солдат до таких же, как я, юнцов, и все же — или большая часть — самозабвенно любили. Попавших лично к нему на муштру искренне жалели и при этом им же страшно завидовали, за право быть его денщиком рьяно боролись и в то же время тяжело вздыхали, получив желаемое. Командарм был очень крут и всегда принимал жесткие решения, словно не переносил полутонов, армию он держал в железном кулаке — тогда еще, правда, не буквально. И при этом обеспечивал солдатам лучшие условия, какие только можно было выбить из командования, попасть под его начало стремились все, кто хоть краем уха об этом слышал. К кому командарм был неизменно жесток и кого никогда не щадил — помимо врага, конечно, — это преступников. Все знали: попадешься на воровстве, на драке, на убийстве товарища или кого из местных, не призванных на службу — пощады не жди. Не скажу, что это позволило командарму полностью истребить военные преступления в своей армии — наш хирург как при старом командовании употреблял казенный спирт и приторговывал морфием, так и при новом продолжил это делать, правда, тише и не в таких масштабах; но все же это ни в какое сравнение не шло с тем, что творилось в других войсках. Меня помотало по разным частям со времен Петрограда, так что я это прекрасно знал. Самого командарма я так ни разу и не встретил. Когда он инспектировал наш госпиталь, меня вызвали к солдату, который мучился горячкой, и когда я наконец уговорил его и его командование на госпитализацию, командарм уже два часа как инспекцию завершил. Надо сказать, на хирурга и на снабженца он произвел неизгладимое впечатление. Хирург даже дня два не пил, что не лучшим образом сказалось на его работоспособности, и мне аж захотелось посмотреть на человека, который так на него повлиял. А потом началось белое наступление, и стало не до командарма. Ночь на первое ноября мне запомнилась тишиной. Нет, не вокруг — вокруг как раз хватало грохота: выстрелы, брань, стоны раненых, обрушающиеся стены и окопы, завывающий рев пожаров; тишина, как ни странно, накрыла меня внутри. Я отлично помню это состояние абсолютно бессомненья: несмотря ни на что — ни на отступление Красной Армии, ни огромные потери, ни на то, что белые все-таки прорвались в город, — я ни на секунду не сомневался, что Москву им не взять. Не знаю, откуда ко мне пришло это знание, не подкрепленное решительно ничем, даже наоборот, опровергаемое каждой минутой боя. Может быть, я просто не мог представить, что Красная Москва, сердце Страны Советов, может пасть перед белыми на колени; а может быть, сказалось то, что я слышал о командарме Иволгине в предыдущие дни. Те, кто его знали, говорили: командарм будет стоять насмерть, и мы будем стоять с ним. И они стояли. Делая очередную вылазку за ранеными, я и наткнулся на командарма. Точнее, то, что это сам командарм Иволгин, я узнал, только когда мы вернулись в госпиталь и я смог рассмотреть форму; в ночной темени определить, кто перед тобой, было практически нереально — свой, и ладно. Тогда, в неровном свете пожаров, он мне показался огромным, как медведь, и был, очевидно, таким же сильным: на могучих плечах он тащил двоих раненых. Одного я у него забрал, только потому, что идти во весь рост двухметровому «медведю» было слишком чревато, а иначе нести двоих не получалось. И поскольку отдавать мне раненого он не хотел, я его уговаривал, безостановочно, почти сам не замечая, что говорю: «Он выживет, он выживет, не беспокойтесь, у нас прекрасный хирург, он выживет, я вам обещаю…» И я не врал — запойный пьяница Кацкий был действительно прекрасным хирургом, способным на то, что даже в медицине называют чудом. Чудо он совершил и в ту ночь: Ставцев, как я позже узнал, заместитель командарма Иволгина, и впрямь выжил. Собственно, о том, кого спасал, я узнал только на следующее утро, когда наконец угас бой и стало понятно, что белым Москву не взять. Командарм Иволгин пришел неожиданно, вместе с первыми рассветными лучами, и наткнулся на меня — я тогда, чумной от облегчения, машинально осматривал ночных раненых. – Выжил? — поинтересовался он. Взгляд его придавливал к стулу пудовой тяжестью. – Выжил, товарищ командарм, — ответил я. Командарм осмотрел полный стонущих раненых госпиталь и меня, одинокого среди них, кивнул и вышел. Полчаса спустя нам пришло подкрепление от соседних полков, где осталось больше выживших медиков. Во второй раз с командармом мы встретились через год. Я тогда уже перешел в институт, сняв военные звезды, и вместе с такими же сумасшедшими энтузиастами работал над адаптацией и калибровкой первых привоев, исследовал возможности вживления механизмов и то, как с этим справляется человеческий организм. О том, что во время очередного боя командарм Иволгин попал под обстрел и практически лишился левой половины тела, я услышал случайно, едва не на улице. И я хорошо помню снова поднявшуюся волной изнутри тишину: я точно знал, что наша лаборатория может и должна, обязана ему помочь. Другим тоже, но ему — в первую очередь. Не знаю, что на меня тогда нашло, я никогда не отличался пробивным характером и обычно следовал за кем-то, будь то начальник, друг или товарищ, — а тогда я буквально вырвал у начальства разрешение провести операцию. Конечно, я подкрепил требование фактами: командарм Иволгин отличался великолепным, поистине богатырским здоровьем, что было очень важно на ранних стадиях исследования приживаемости привоев, а его начальство было более чем заинтересовано в том, чтобы он вновь встал в строй, и согласилось в связи с этим оплатить дорогостоящую работу. Никогда, ни до, ни после того случая я не позволял себе обращаться в Главный штаб в обход своего непосредственного начальства — но, явившись неделю спустя к командарму, понял, что именно гнало меня вперед. Страх. Я боялся не успеть — хотя тогда еще не знал, почему, состояние командарма было довольно стабильным. Но увидев лежащий на столе парабеллум, я убедился, что все сделал правильно. А еще — что умудрился узнать командарма Иволгина по чужим рассказам гораздо лучше, чем думал. После операции я вел его сам. Не то чтобы я не доверял товарищам — скорее, чувствовал ответственность перед человеком, которому дал слово. Мне почему-то казалось, что только моим словом командарм еще жив, хотя это, конечно, гордыня. Но иногда в его взгляде скользило что-то… что-то, что я понимал: если я принесу дурные вести, парабеллум снова ляжет ему на стол, и ничто тогда его не остановит. Реабилитация была тяжелой. У командарма богатырский организм, но это его и подвело: стандартные привои не подходили по размерам, нам приходилось на ходу изгаляться, чтобы подогнать их под нужные параметры. Кроме того, до него за раз три привоя еще никому не ставили. Организм наших ухищрений не понял, всеми силами отторгал то, что мы ему пытались вживить, и несколько дней после операции командарм балансировал между жизнью и смертью. Я в это время даже домой не отлучался, спал прямо у него в палате на набитом сеном матрасе. Конечно, в наш век великих открытий и всесильного прогресса даже смерть — не приговор, некробиотика идет вперед семимильными шагами, и все же мне казалось, что живым командарм будет полезен больше. Или… пожалуй, не стоит врать: мне просто хотелось, чтобы он выжил. Очень-очень хотелось — потому что я обещал. В конце концов общими усилиями мы смогли перебороть отторжение привоев, и командарм пошел на поправку. Тогда наступил следующий этап — адаптации и калибровки. Привои — вещь для человеческого организма чужая, и практически никто не может сразу начать ими пользоваться. Грубо говоря, надо научить нервную систему и мозг распознавать механизм как часть себя и подавать ему сигналы. А когда это наконец получается, приходится учиться соизмерять неожиданно появившуюся силу. Некоторые так с этим и не справляются, легкими касаниями ломая кости и пробивая стены. Таких мы отправляем к доктору Нерадову — он изучает причины этого конфликта привоя и его восприятия мозгом. Я не сомневался, что уж с этим-то командарм Иволгин справится, но для этого нам обоим пришлось попотеть. Я практически не уходил из его палаты, оставаясь после работы и следя за показателями. Начали с калибровки руки — это сложнее всего, потому что руки у человека основные манипуляторы; я притащил пачку макулатуры, и командарм днями напролет, тяжело глядя на меня исподлобья, складывал бумажные кораблики. На самом деле это наиболее верный тест работы привоев: сложишь кораблик, не порвав, не смяв и не измельчив в труху тонкие, как крылья бабочки, газетные листы — значит, все работает нормально. Но, понимая, что терпение командарма не бесконечно, и не зная, чем его отвлечь, я неожиданно даже для себя начал рассказывать. Сначала про других пациентов, которые вот так же складывали кораблики, потом про службу в медсанчасти, потом про учебу, Петроград и Октябрь; рот я захлопнул только тогда, когда перешел к детству и родителям, поняв, что уж это-то командарма точно не интересует. А потом заметил, что во время моей болтовни он впервые молча и спокойно, аккуратно сложил идеальный кораблик. И улыбнулся — половинчатой, но оттого не менее насмешливо-теплой улыбкой. – Твоя болтовня лучше лекарств, — сообщил он мне, так же впервые назвав меня на «ты». Я не возражал, в конце концов, человек, которому я, сам того не заметив, чуть всю свою подноготную не выложил, на это точно имел право. С калибровкой ноги и глаза проблем было меньше. Правда, когда настало время приседать с утяжелителем, вместо того чтобы взять стул, или стол, или кровать, как некоторые особенно могучие мои пациенты, командарм решил в качестве утяжелителя использовать меня. Просто подхватил правой рукой-привоем, закинул на плечи, как котенка — я и мяукнуть не успел. – Не барахтайся, — предупредили меня, а потом пошло — вверх-вниз, вверх-вниз. Я тогда порадовался, что не страдаю морской болезнью, — запросто могло укачать. – Товарищ Иволгин, я же должен следить за приво-оем! — под конец голос сорвался, потому что командарм слегка подкинул меня на плече, видимо, устраивая удобнее. – Вот и следи, — убийственно спокойно разрешил он. — Я тебе не мешаю. Пришлось следить, прислушиваясь к работе механизма да поглядывая на него время от времени сверху вниз. Привой работал отменно, без скрипов, стуков и шипения; зато шипел я, когда меня наконец спустили на пол, потому что могучие широченные плечи, особенно с привоем от плечевого сустава, совершенно не мягкие и набить о них синяки на ребрах раз плюнуть. Глазом мы занялись в последнюю очередь: эта работа наименее сложная физически, но и наиболее тонкая — научить мозг соединять картинку, которая поступает к нему от здорового глаза и от привоя, в одно целое не так-то просто. До того момента привой закрывала повязка, теперь пришла пора ее снять. С глазным привоем всегда начинают с азов; я притащил лубочный букварь, и Иволгину приходилось сидеть над ним целыми днями, чтобы научиться фокусировать взгляд на какой-то конкретной точке. Я обычно сидел рядом, помогал, если надо, но по большей части командарм справлялся сам. Тогда-то, от безделья, не иначе, и проявилась плещущаяся в моей голове кислота, так что, сам не заметив, я начал строчить подвернувшимся под пальцы карандашом на углу газеты. Только двадцать минут спустя я поднял голову и увидел внимательный взгляд командарма. – Ты как безумный, — поделился он наблюдением. – Может, и так, — беззаботно пожал я плечами и рассказал ему про кислоту и про невозможность обойтись без бумаги и карандаша ни дня. – Ты очень хочешь быть полезным, Паш, — сказал мне тогда командарм. — Ты должен понять, что Революции нужны мы все. Независимо от того, кто мы. Я невольно скривился, отвел взгляд. Хорошо ему говорить — двухметровому медведю с широченными плечами и незаурядным военным талантом. Я же могу брать только работоспособностью, да и то — не там, где требуется физический труд. И я страдал и страдаю до сих пор от того, что не способен стоять у мартена и плавить металл, не способен нести полноценную военную службу — это я понял еще в академии, — не способен целыми днями стоять у станка. Поэтому я стараюсь принести максимальную пользу на своем месте, раз уж оно мне такое досталось. Оттуда и кислота в голове. Кажется, остановишься — и слетишь, как изношенная деталь. И тогда — кому ты нужен такой? Уж точно не Революции. – Паша, — снова позвал меня командарм, и я перевел взгляд на него, стараясь совладать с эмоциями. Товарищ Иволгин смотрел на меня серьезно, чуть сдвинув брови. — Я скажу сейчас то, с чем ты захочешь поспорить, но ты этого не сделаешь. Вместо этого ты хорошенько это обдумаешь. Договорились? Я пожал плечами. Не то чтобы я большой спорщик. – У каждого из нас свое место силы, Паша. Место, где мы сильны. Это не значит, что в этой точке мы сильнее других, — в этой точке мы сильнее самих себя. Для того чтобы служить Революции, надо найти это место, и ты его нашел, как и я. Не смотри на других, не оглядывайся и никому не завидуй. Их место — не твое, и твое — не их. Просто поверь в то, что ты делаешь. – Я верю, — нахмурился я. Командарм покачал головой. – Нет, Паша. Не веришь. А я — наверное, потому, что действительно хотел поспорить и боролся с этим желанием, — вместо ответа заметил, что впервые он смотрит на меня, спокойно фокусируя взгляд и следя обоими зрачками за моими движениями. И сменить тему оказалось легче легкого. Потом я, конечно, много думал над тем, что он сказал. Но прекратить оглядываться так и не смог.

*

Командарм вертит мою голову за подбородок, словно рассматривая, и смотрит куда-то мне за плечо тяжелым взглядом — видимо, на черно-кожаного. – Это не мы, — поспешно сообщает тот, и я только в этот момент понимаю, что рассматривал командор: похоже, ему не понравилась моя разбитая губа. — Товарищ Николай остался разбираться с документами и вещами. Командарм кивает ему, и черно-кожаный с цоканьем железных набоек по каменному полу удаляется. – Куда еще били? — это уже мне. Голос командарма, негромкий сейчас, все равно гулко разлетается по всей зале — сказывается луженая глотка. Я качаю головой, по-прежнему, как за родную, цепляясь за папку. Не хочу жаловаться, что я, особенный? Бить людей нехорошо, но кто сказал, что в ЧК служат только хорошие люди. Парадоксально не люблю рассказывать про свои обиды; мои обиды — только мои, и я могу справиться с ними сам. Командарм хмурится и чуть сужает глаза. От привоя, горящего глубоко в зрачке красным огнем, это смотрится еще страшнее, чем обычно. Сглатываю. Надо признать, в данном случае я бы не справился сам, да и как умудрился командарм Иволгин мне помочь, я тоже не имею ни малейшего понятия. Не помню кого-то, кто мог бы так запросто забрать человека с допроса чекиста. ЧК ведь все позволено. Даже военные, к которым до сих пор, как я вижу по нашивкам, относится командарм, не пользуются такими привилегиями. Значит, я чего-то не понимаю, и от этого становится парадоксально страшно. – В живот. В грудь. И по лицу в основном, — все же перечисляю я под тяжелым серо-алым взглядом. И командарм, совсем как этот черно-кожаный час назад, берет меня под локоть и тянет за собой. Надо сказать, держит он гораздо бережнее — а ведь это привой, уж мне ли не знать. Я даже горжусь поневоле: два года прошло, а калибровка все еще на высшем уровне. Хорошая работа. Ночной особняк тих и величественен. Когда-то, должно быть, здесь лежали дорожки, которые скрадывали шаги, но сейчас командарм стучит набойками так, что, кажется, весь дом вздрагивает, и я добавляю к его цоканью свою мелкую дробь. Стены кажутся голыми, смотрят на проходящих пустыми рамами из-под картин и дырами в штукатурке на месте, должно быть, светильников, но мне их странно не жаль. Никогда не был поклонником красоты, тем более барской вычурности и дорогих безделушек. – Мародеры, — бросает через плечо командарм, хотя не может видеть, куда я смотрю. Догадывается, должно быть, по тому, как я время от времени запинаюсь. — Когда мы пришли, он уже таким был. Хозяева сбежали еще в Октябре, с тех пор все растащили. – А вы… — начинаю я, но командарм внезапно останавливается у одной из дверей и, все так же придерживая меня за локоть — будто я сбегу! — стучит в нее костяшками пальцев. – Да-да, — слышится приглушенный женский голос в ответ. – Марья Борисовна, — с этими словами командарм открывает дверь и, не дав опомниться, заводит меня. — Осмотрите товарища. Ему досталось от ЧК. За дверью оказалась большая, когда-то, наверное, богато украшенная и заставленная мебелью комната — правда, сейчас от былой роскоши остались жалкие гроши, но и по ним видно, как здесь было раньше. У придвинутого к окну стола сидит пожилая, уже седая женщина в пенсне; хмурясь, она оглядывает меня, и уже по взгляду я определяю — врач. – Он ваш коллега, так что не стесняйтесь. — Командарм железной рукой — во всех смыслах! — подталкивает меня вперед, и я поневоле делаю несколько шагов. Женщин-врачей я побаиваюсь еще со времен студенчества. Они почему-то казались мне всегда более жесткими, чем врачи-мужчины; а может, это потому, что от мужчин жесткости ждешь, а от женщин — нет. – Ну, товарищ дорогой, на что жалуемся? — Марья Борисовна поднимается мне навстречу и смотрит так же неожиданно добродушно, как недавно безымянный черно-кожаный. — Да вы не бойтесь, проходите. Я же не акула, чтобы самое дорогое оттяпать. Я поневоле хмыкаю и послушно подхожу, а следующие несколько минут — верчусь под ее руками, как уж, инстинктивно стараясь не подставлять болезненные точки. Но любой опытный врач — а глядя на ее седины, в опыте усомниться трудно — знает, как сделать так, чтобы точно узнать, где у пациента болит, и я охаю в самые неожиданные моменты. Происходящее кажется экзекуцией, и я бы с удовольствием сбежал отсюда под благовидным предлогом, если бы не приковывающий к месту взгляд командарма. – Ну, переломов нет, — выносит наконец вердикт экзекутор, параллельно размазывая бледно-желтую мазь по моим ребрам — по черно-фиолетовому синяку. Я оглядываюсь на командарма и вздрагиваю. Взгляд у него… странный. Словно он и не хочет на меня смотреть, и не может отвернуться. — Ушибы, конечно, сильные, но это лечится. А вот с измождением да истощением надо бороться сразу. Вы сколько дней не спали, дорогой мой? Я честно пытаюсь вспомнить. Не получается. – А какое сегодня число? — наконец спрашиваю я. Марья Борисовна выразительно смотрит из-за меня на командарма сквозь пенсне. – Пятнадцатое сентября, молодой человек, — отвечает она. Меня взяли в ночь на тринадцатое. Символично, что ни говори, хоть и не верю я во всю эту чертовщину. – Четвертые сутки пошли. – Бестолочь, — тяжело вздыхает женщина и неожиданно бьет меня раскрытой ладонью по животу. — Для начала — поесть и выспаться, потом мазью мазать все, что болит. И если будете плохо себя вести, велю надеть корсет. Вам понятно? Она смотрит сурово и властно, не сомневаясь, что имеет право на такие решения, а главное — что я ее послушаюсь. Женщины-врачи все, или почти все, такие, и я радуюсь, когда командарм наконец меня у нее забирает. Натягивая через голову и уже на ходу поправляя френч, я не сразу обращаю внимание, куда мы идем. – А куда вы меня ведете, товарищ Иволгин? — спрашиваю я, стараясь поспеть за его широким шагом, и стоит мне подать голос, как он снова подхватывает меня под локоть — я едва успеваю затянуть ремень. – Марья Борисовну слышал? Есть, а потом спать. — Он почему-то кажется раздраженным и на меня не смотрит, хотя держит по-прежнему крепко-бережно. — Все вопросы завтра. – Но, товарищ Иволгин… – Цыц. Это его «цыц» настолько не похоже на то, как он говорит — или говорил — обычно, что я действительно растерянно замолкаю. И почти радостно переключаюсь на то, как легко он идет, и на то, что не слышно никаких скрипов-призвуков, — завод, изготовивший эти привои, однозначно заслуживает премии за высокое качество. Доктор Петрова — так зовут Марью Борисовну окружающие, как я узнал, когда меня привели на кухню, — конечно, права. Впрочем, я и сам понимаю, что сейчас не в том состоянии, чтобы серьезно разговаривать: стоит только растормошить кислоту, и я не смогу уснуть еще дня три, а мне хватило этих четырех суток за глаза. Тело вялое, слабое, чем дальше, тем больше отпускает напряжение, а вместе с ним — и способность четко мыслить. Я клюю носом над тарелкой с едой и даже почти не ощущаю вкуса, просто заталкивая в себя съестное; командарм смотрит напряженно за нас обоих, и это единственное, что удерживает меня от того, чтобы банально уснуть за столом. Я не понимаю, что ему до меня; я бесконечно благодарен, что он вытянул меня из ЧК, и даже пытаюсь ему это сказать, но после еды язык начинает сонно заплетаться, будто я махнул не глядя полбутылки водки. Командарм не улыбается, а должен бы, я ведь наверняка сейчас выгляжу забавно. Но он только обеспокоен и, почему-то кажется, зол. Не на меня, а на себя. Я и это пытаюсь ему сказать, но не выходит — потому что после кухни меня тащат куда-то наверх, и я уже почти сплю на ходу, когда меня куда-то сажают. С усилием открываю глаза, оглядываясь. Комната. Небольшая и такая же богато-обшарпанная, как и все в особняке, но внезапно уютная — наверное, оттого, что маленькая. Люблю маленькие комнаты, когда-то в детстве у меня недолго была такая, до того, как родители поселили нас с братом вместе. В ней одуряюще пахло сеном и свежестью, белье кололось от чистоты и похрустывало — мама всегда была чистюлей, да и отец от нее не отставал в профессиональном стремлении к гигиене. Это ощущение — уюта в своем, ни для кого не доступном, ни с кем не разделенном, крошечном мирке — я запомнил навсегда, хотя оно и недостойно истинного коммуниста. Человеку не должно быть плохо среди других людей, и мне не плохо — даже если иногда хочется закрыть за всеми дверь и остаться одному. Но сейчас в этой маленькой комнате рядом со мной только командарм, и я смотрю на него из-под низко опущенных век. Странно: мы два года не виделись, а кажется, будто только вчера я провожал его из больницы, и он стиснул меня привоем и живой рукой так, что, казалось, ребра крякнули — хотя на самом деле даже синяка не осталось. И сейчас мне почему-то не хочется закрыть за ним дверь, не хочется выставлять его из неожиданно уютного мирка. Может, потому что этот мир — его? Возможно. – Товарищ Иволгин. — Я пытаюсь встряхнуться. — А где?.. – Спи, Паша, — перебивает меня он, и тяжелая металлическая ладонь ложится мне на глаза. Не могу сопротивляться, особенно когда она надавливает — падаю спиной на кровать и поднять веки больше никак не могу. – Почему вы сердитесь? — все-таки выдыхаю я. – Потому что чуть не опоздал. Опоздал — куда?.. Тянусь спросить, но язык не шевелится, не поддается сигналам стремительно соскальзывающего в сон мозга, и я падаю в сон как в беспамятство — до того оно черно.

*

Утро приносит разуму ясность. Правда, как я выясняю позже, утро это не следующего дня — после страшного недосыпа предыдущих дней я проспал целые сутки. Узнал я это, когда, проснувшись и с трудом вспомнив, где нахожусь, а также не вспомнив, каким образом оказался раздетым и под одеялом, выглянул из предоставленной мне комнаты. На скрип открывшейся двери из-за угла высунулась очень знакомая голова. – О! Доброе утро, товарищ Авдеев! — восклицает Петр — кажется, так звали красноармейца, который помогал командарму тогда, два года назад, в его нелегкой жизни. Странно, что он остался, кажется, командарм говорил, что хочет отправить его обратно в часть — теперь, когда он не нуждается в каждодневной помощи, Петя ему не нужен. Но, видимо, что-то его заставило передумать. — Хорошо спали? Он смотрит внимательным взглядом сиделки — наловчился за те полгода с командармом, что ли? Я киваю. – Да… спасибо. — Трудно спать крепче, чем спал я после четырех бессонных ночей. Наверное, начнись снова белое наступление, меня бы поднять не смогли. — А где товарищ Иволгин? – Алексей Петрович уехал в штаб, будет сегодня поздно, — отчитывается Петя. — Мне поручено вас накормить, проследить, чтобы вы не перетруждались, и подобрать вам форму. – Форму? — переспрашиваю я. Я не носил форму с двадцатого года, когда ушел работать в институт. – Ну да, — утвердительно кивает он. — Вас же перевели к нам в лабораторию, Алексей Петрович сказал. А там все военные, лаборатория-то при армии. На вас уже и документы пришли, товарищ Кондратьев привез вместе с вашими вещами. Наверное, я очень смешно смотрюсь с открытым ртом, но иначе отреагировать не могу — хочется что-то сказать, но мысли обгоняют друг друга, и в итоге определиться невозможно. Меня перевели из института в другую лабораторию. В лабораторию, которой, наверное, руководит товарищ Иволгин, хотя как такое может быть? В лабораторию при армии, хотя зачем армии лаборатория? И главное — почему я, да еще после клеветы и ЧК? – Вы не знали, да? — сочувственно интересуется Петя. Он меня всего на пару лет младше, и его «вы» нервирует — я к этому не привык. — Алексей Петрович сказал рассказать вам, если спросите. Или дождаться его. – Нет уж, — трясу я головой. Кислота внутри возмущенно булькает. — Я тебя спрошу обо всем, только сначала умоюсь. Покажешь? – Да, идемте, товарищ Авдеев, — кивает он. – И давай на «ты», — предлагаю я. Он улыбается и пожимает плечами. Уборная в особняке соответствующая. Очень соответствующая — такая же призрачно-богатая и обшарпанная. Что же здесь творили — плитку-то сбивать зачем, куда с ней эти горе-мародеры подались? Никогда не понимал жадности к роскоши. По большому счету, мне всегда было все равно, где и как жить, я уже говорил, что равнодушен к признанной красоте. Красота для меня, так же, как и для многих товарищей, есть в переплетении металлических труб и хождении поршней, в дымящихся трубах заводов — настоящая, рукотворная красота, творящая завтрашний день. А это… день вчерашний. Хотя должен признать — наличие горячей воды не может меня не радовать, как и настоящей ванны. С ума сойти, я за всю свою жизнь настоящей чугунной ванны и не видел нигде, кроме института, — там одну, найденную в господском доме, приспособили под опыты. А здесь выходит, по назначению используется. Удивительно. Наскоро умываюсь, поглядывая на себя в маленькое зеркальце над мойкой. Что мойка, что зеркало, кстати, — явно не местные и рядом с роскошной ванной смотрятся забавно. Наверное, раковину воры утащить смогли, а на ванну сил не хватило. В зеркале отражаюсь я в таком виде, что понимаю, почему Петя спрашивал про сон: широченные круги под глазами, впалые щеки и расширенные зрачки, как у морфиниста. Что не спать вовсе, что долго спать после этого одинаково плохо, я, как никто, это знаю, и удивительно, как это Марья Борисовна не потребовала меня разбудить. Когда я выхожу из уборной, понимаю, что в доме совсем тихо, тише даже, чем было ночью. На улице шумно — опять идет дождь, барабаня по крыше и подоконникам, а в доме тишина. Будто никого нет. – Петя, а кто здесь живет? — спрашиваю я, когда красноармеец усаживает меня за стол. И только тут замечаю блеск над правым рукавом, удивленно вскидываю брови — привой? Не было же — откуда бы? Привой — вещь очень недешевая, я вот, при всей своей страсти быть физически более полезным общему делу, не могу даже крошечный привой себе позволить. Да, такой вот парадокс. – А здесь почти весь начсостав армии живет, — беззаботно отвечает Петя и смеется, накладывая одуряюще пахнущую картошку в тарелку из большой кастрюли: — Ну и я. Я тут вроде кухарки да помощника. Вообще к Алексею Петровичу приписан, но тут все такие занятые — посуду помыть некогда! Приятного. Он ставит передо мной тарелку, и некоторое время мне не до разговоров — надо ли говорить, что в камере ЧК не особо много кормят. – А привой у тебя откуда? — интересуюсь я, когда кислота в голове начинает жечься больше кислоты в желудке. Петя удивляется. – Так мы ж все здесь такие, — хлопает он глазами. — Кто уже, кто готовится только. К нам других не берут. Ну, кроме ученых, — добавляет он, видя мой вопросительный взгляд, — этим можно без привоев. Хотя один есть — говорят, у него вычислительная машина в голове стоит вместо мозга! Вот бы поглядеть. Я давлюсь. Вычислительная машина стоит только у одного известного мне ученого, и если он здесь, то зачем вообще я понадобился? Хотя, конечно, поработать с ним мне бы очень хотелось. – Петя, — прошу я, прокашлявшись, — расскажи мне все по порядку, пожалуйста. И Петя, плохо скрывая радость от того, что его слушают, рассказывает. Оказалось, что не далее как полгода назад партия поручила командарму Иволгину важное задание — создать нечто вроде «элитной армии», состоящую из специально обученных и подготовленных — в том числе и физически с помощью привоев — красноармейцев, а также зооантропов и некробионтов разных уровней. Командарм Иволгин вышел со встречным предложением организовать на базе этой армии лабораторию, которая бы занималась исследованиями в непосредственной близи к месту событий. Речь шла не о фундаментальных, а о прикладных исследованиях, поскольку зачастую проблемы с привоями и прочими научными изделиями разбираются институтами слишком подробно и оттого небыстро. Партия одобрила его предложение, и командарм начал формировать армию и комплектовать лабораторию, приглашая ведущих ученых-практиков. Ну… и не только ведущих, как выяснилось. – На тебя запрос я лично относил еще месяца четыре назад, — сообщает Петя. – Как четыре месяца? — Я округляю глаза в удивлении. Ничего подобного в лабораторию, естественно, не приходило, иначе бы я знал. Не мог же начальник лаборатории это утаить? Зачем бы ему? – Да вот так. И ответ доставил. Только Алексею Петровичу он не понравился. Знаешь, так в кулаке сжал, что мне даже страшно стало, — делится Петя. — Я так понял, не отпустили тебя. Еще бы… Судя по тому, что все это время я понятия не имел о запросе на перевод в другую лабораторию, меня и впрямь не хотели отпускать. Но почему? Я не такой уж незаменимый, в коллективе точно не появилась бы невосполнимая брешь. Правда, зачем меня командарм захотел перевести в свою лабораторию, я тоже не понимаю. Может, это личное? Вроде как я ему помог тогда, с привоями, и он меня считает… ну, другом, наверное? Тем, кто поможет в нелегком деле. Хотя командарм никогда не выглядел способным на субъективность… – Так, тебе вроде полечиться надо? — спрашивает Петя, когда я доедаю. — Помочь, или сам? – Сам, — качаю я головой машинально. После недавних совсем не бережных касаний Марьи Борисовны не хочется, чтобы вообще хоть кто-то прикасался к моим синякам. – Договорились. Я тогда посуду перемою, и пойдем с тобой за формой, да? И лабораторию тебе покажу, познакомлю с товарищами, — радостно отчего-то тарахтит Петя, сноровисто укладывая посуду в мойку. — А Алексей Петрович тогда вечером все объяснит подробно. Как раз и вещи твои доставят. – Сюда? — выплываю я из задумчивости. – А куда же? — удивляется Петя. — Общежитие лабораторное все забито — яблоку упасть некуда. Алексей Петрович сказал, что комнату тебе выделит, вот где ты спал, а ему и одной хватит. Я так думаю, что скучает он. Друзей-то немного у него, а мне не по рангу вроде как. Да и все живая душа дома, я-то рядом в комнате живу. – А мне, значит, по рангу? — вскидываю я брови. – А нет? И самое странное — что правильного ответа найти я не могу.

*

Новая форма с красными лычками висит на мне мешком. Впрочем, на мне любая форма висит мешком, — такая конституция, хоть как затягивай ремень, максимум получается мешок перетянутый. Тощая шея торчит из слишком широкого ворота, и к этому я тоже привык. Единственное достоинство этой формы — скромный значок с перекрещенными молотом и шприцом на отвороте. И это искупает все. Мне нравится здесь. В лабораторию я влюбился с первого взгляда, в людей — с первого же разговора, начавшегося, без предисловий и без приветствий, с главного: «Коллега, каково ваше мнение?..» Мы с Петей попали на обсуждение проблем с новой моделью привоя, я совершенно неожиданно оказался в него вовлеченным, и в результате вместо короткой прогулки-знакомства мы застряли здесь почти на весь день. Петя в какой-то момент куда-то исчез — я, к своему стыду, даже не заметил, хотя всегда считал себя наблюдательным — и появился только к концу дня, смеясь: «Ты отличный подопечный! Где оставил, там и забрал!» Заявив, что товарищ Иволгин требует «подопечного» к себе, Петя утащил меня из лаборатории едва не силком. Казалось, еще немного, и он поднимет меня за шиворот привоем, как день назад товарищ Кондратьев, и только реальная угроза подобного разворота событий заставила меня оторваться от обсуждения. Кислота в моей голове блаженно перекатывалась волнами, не раня нежную черепушку: ей хватило еды, пожалуй, на весь вечер, и, может быть, даже ночью она не будет меня донимать. Петя провел меня сразу к командарму в кабинет мимо моей комнаты и, весело доложив о том, что «по вашему указанию нашел и доставил особо ценного сотрудника», удалился. Я присел на стул напротив командарма. Даже дежавю возникло странное — когда-то я уже так сидел. В другом кабинете, в другой обстановке, но точно так же Петя провел меня к командарму Иволгину, доложив о прибытии, точно так же ушел, прикрыв дверь, и точно так же я сидел на стуле рядом с его столом — за одним исключением: тогда я все время косился на обращенный дулом ко мне парабеллум. Не потому, что боялся выстрела — потому, что боялся его не предотвратить. Сейчас командарм Иволгин выглядит не в пример живее, чем при той нашей встрече, и странно — почему-то его взгляд на меня кажется удовлетворенным. Не понимаю. – Как ты себя чувствуешь? — спрашивает он, и его голос уже совсем не такой тяжелый, каким запомнился мне с прибытия в этот дом, — наоборот. – Спасибо. Выспался, — улыбаюсь я — осторожно, чтобы не тревожить разбитую губу. Уже наловчился за день. Командарм улыбается в ответ такой же косой улыбкой, и получается, будто зеркалит. – Догадываюсь, что у тебя накопилось прилично вопросов, — кивнул он. — Спрашивай. Как назло, после таких разрешений все вопросы всегда разлетаются кто куда, будто и не было. Я несколько мгновений пытаюсь собрать мысли в кучу, вычленить главное, и где моя ненавистная кислота, когда она так нужна? Нет, именно сейчас она плещется спокойно и неспешно, не тревожа, насытившись дневным спором с товарищами по науке, а я теперь отдувайся без ее поддержки. – Почему я? — наконец вырывается у меня, пожалуй, самый важный вопрос. Он не дает покоя мне — именно мне, а не кислоте в моей голове, потому что не имеет ровным счетом никакого отношения к разуму. Командарм спокойно пожимает плечами. – Потому что то, что ты делаешь с привоями, — гениально. Хочется усмехнуться. Хочется скривиться скептически. А получается только молча смотреть, не в силах сдержать изумление. Совсем не такого ответа я ждал. – Знаешь, я и раньше догадывался, что при моей операции вы сделали что-то из ряда вон выходящее, — продолжает командарм и смотрит при этом так насмешливо, будто шутит — а голос, в противовес, серьезен. — Но убедился, когда показал их академику Павлову. Оказывается, ты на ходу изменил саму конструкцию привоя, чтобы она мне подошла, и не сказал мне об этом ни слова. – Так… я же не сам… я с одобрения главного врача, и главного хирурга, и инженера-конструктора с завода… — это ко мне, наконец, вернулась способность говорить, и я бормочу торопливо, оправдываясь. – Паш, я с ними говорил. Ты принес им чертежи и спросил, можно ли это сделать. Командарм смотрит на меня так по-доброму, как дедушка на внука. – Ну да, — недоумеваю я. – Все преобразования придумал ты. Не инженер, не главный хирург и не главврач, а ты. Им оставалось только согласиться и провести операцию. – Ну а как иначе было? — Я совсем не понимаю, о чем он. – Никак, — кивает Иволгин. — Другой поступил бы, наверное, так же. Только кричал бы об этом на каждом шагу, чтобы все знали и премию выписали. А ты выдаешь один гениальный результат за другим и сам не понимаешь этого. Ты… – Товарищ Иволгин! — Я сейчас по цвету сравняюсь с лычками на форме. Так стыдно, когда тебя хвалят, да еще за то, что ты просто должен был сделать. Просто должен был, и все, и какая разница, насколько гениально это было! Главное — результат! — Это не имеет значения. – Имеет, Паш. Потому что если бы не это, ты бы не попал в ЧК, а я бы не вытащил тебя оттуда. Я хмурюсь. Причем здесь ЧК? – На меня донесли из-за товарища Игоря, — дергаю я головой. — Даже знаю, кто. – Верно. Но прежде, чем тебя взять, твоей характеристикой поинтересовались у начальника лаборатории, — командарм отодвигает ящик стола и достает из него бумагу, зачитывает: — «Согласно вашему запросу сообщаем, что коллектив нашей лаборатории оценивает работу товарища Авдеева как крайне неудовлетворительную, а в свете его недавних высказываний на партийном собрании дает ему характеристику как крайне ненадежному человеку. Коллективу нашей лаборатории стыдно, что он среди нас, и мы готовы оказать посильную помощь в его разоблачении. Начальник лаборатории Е. В. Киреев». Ознакомишься? Я буквально вырываю бумагу из его пальцев, скольжу взглядом по строчкам, не в силах сфокусироваться. Быть не может! С начлабом у нас были ровные, спокойные отношения, он никогда меня не задвигал и не восхвалял, никогда не обделял заработной платой и не давал больших премий — все, как и полагается в отношениях с рядовым сотрудником. За что он так со мной?.. – Но почему?! — восклицаю я. – Он перестраховался, — пожимает командарм плечами так спокойно, что, честное партийное, — хочется его ударить. — Побоялся, что из-за тебя придут и за ним. А кроме того… — Лицо командарма становится жестким, улыбка — резкой и злой. — Похожий ответ в качестве характеристики я получил на запрос о твоем переводе. В дело вмешалась банальная зависть, Паша. – Какая зависть? — изумляюсь я. Как начальник лаборатории мог завидовать рядовому сотруднику? – Обыкновенная человеческая. Киреев завидовал тебе, потому что именно тебя я пригласил в новую лабораторию. Не его или его сына, а тебя. Вот и результат. Меня… да, как пыльным мешком стукнули, и только пыль да солома кругом, да в глазах звездочки. Я никогда не сомневался в своих товарищах, мне бы в голову не пришло, что они могут возвести на меня поклеп. Какая же это дружба, какой же это коллектив, если люди готовы вот так, за должность, за новую работу других хоронить?! А ведь сдать меня ЧК как пособника белым контрреволюционерам было все равно что похоронить. Разве этому учил великий Ленин, разве для этого мы воевали?! Голова кругом, и снова глаза жжет подкатившей кислотой. Невыносимо. Прижимаю ладони к глазам. Хочется вдавить глазные яблоки внутрь, чтобы не жглись… чтобы не видеть этой дряни. Сколько же дряни вокруг… – Паш, Паша… Мотаю головой, отворачиваясь. Не понимаю, что происходит, глаза печет, в груди печет, словно и туда кислота добралась, и дышать получается с трудом. Холодное стекло у губ. – Ну-ка пей. Очень трудно не повиноваться, когда голову оттягивают и убирают руки, которыми пытаешься отодвинуть стакан. Вода льется в горло, захлебываюсь, закашливаюсь, и вдруг — вместе с кашлем вырывается не то всхлип, не то вой. И еще, и еще, и еще; захлебываюсь, зажимая руками рот, ничего перед собой не вижу, слезы застилают глаза, а спазмы все душат, словно вместе с воем, со слезами, со всхлипами что-то из меня наружу пытается выбраться, что-то мертворожденное, неживое, чужое… – Тш-ш… Подлетаю в воздух, будто на пружине, вжимаюсь лицом в грубую ткань, и жесткая ладонь ложится на затылок, не давая отстраниться. Даже всхлипывать перестаю от изумления, истерика вытесняется непониманием — что происходит? А командарм Иволгин, товарищ Иволгин держит меня на руках, как ребенка покачивая, и шепчет на ухо едва слышно: – Ш-ш-ш… Все будет хорошо, Паша, все будет хорошо. Больше никто тебя не предаст. Я не позволю. Не позволю, слышишь? Я обещаю тебе, Паша… И я ему — безоговорочно — верю.

*

Стыдно было — не передать как. Даже в глаза смотреть едва ли выносимо. Командарм посмеивался и гладил по голове тяжелой железной рукой, как котенка. Я ворчал, что ему явно стоило завести кота. Он говорил, что меня и завел. В общем-то, продолжить разговор так и не получилось, да и не о чем стало особо. У меня оставался один вопрос касаемо моего места жительства, но его я задавать, честно скажу, поостерегся, — версия Пети о том, что в общежитии просто нет мест, а командарму Иволгину одиноко, меня вполне после произошедшего устроила. Уж очень я опасался — может, и зря — что сделаю новые открытия, которые закончатся еще похуже, чем то, что было. Работаю в лаборатории при армии, спорю с самим академиком Павловым — уму непостижимо! Товарищ Павлов посмеивается в седые усы да подсовывает мне то один привой, то другой, как будто задачки задает на уроке: справишься ли? Я очень стараюсь справляться. В меня верит товарищ Иволгин, он надеется на меня, и это, как тогда, два года назад, при его операции, ложится мне на плечи ответственностью — но я ее не боюсь. Эта ответственность, как гиломорфная броня, защищает меня от неуверенности, заставляет идти вперед, даже если кажется, что ничто уже не поможет. Я не верю и никогда не поверю ни в одно слово о своей гениальности, все, что я делаю, принадлежит не мне, и вовсе не выдумываю я нечто новое каждым своим действием, всего лишь конструируя, собирая то, что известно было давным-давно до меня, — но работаю, выжимая из себя максимум. Потому что в меня верят. Удивительно, как это оказалось… правильно. Наверное, прав был командарм Иволгин, когда говорил про место силы. Я свое явно нашел и оглядываться на других не имею права.

*

Проходит месяц, идет второй; дни летят немыслимо быстро в спорах, работе, пересмешках с Петей, беседах с командармом. Мы нечасто беседуем, на самом деле, он так же предан своему делу, как и я, и вечерами сидит над бумагами с таким видом, что ясно — лучше не мешать. Я и не мешаю — сажусь со своими расчетами за стол рядом, раскладываюсь, и так мы и сидим до половины ночи при свете одной на двоих лампы. Иногда мне кажется, что я целую вечность вот так могу просидеть рядом с ним. Странно. Однажды вечером, когда мы только разложили бумаги, он — свои, я — свои, в дверь заглядывает Петя. – Алексей Петрович. — Вид у него растерянный. — Там приехала женщина, говорит, ваша… жена. Называется Евдокией Дмитриевной. Проводить? Лицо у командарма застывает маской. Страшно. – Да. Проводи. И голос такой же — мертвый. Не знаю, почему не сообразил сразу, — должно быть, так опешил от неожиданности. Не думал, что у командарма Иволгина есть жена, хотя — почему бы нет? Такой медведь недолго ходил бы холостым даже до Революции, даже если он был не из богатых, даже если военный не высших чинов — женщины нутром чуют хорошего отца для своих детей. А он был один. И судя по его лицу, хотел бы в одиночестве оставаться. Так вот опешил я настолько, что сообразил уйти и не мешать, только когда женщина уже вплыла в кабинет. – Останься, Паша. Вздрагиваю от резкого окрика, оглядываюсь, неловко плюхаясь обратно на стул. Командарм смотрит на женщину так, словно у него в руках и в глазах пистолет. – Леша… — Голос у нее дрожит, она явно растеряна, взгляд мечется туда-сюда по комнате, словно остановиться не в силах. — Я бы хотела… Мы можем поговорить? – Говори, я тебя слушаю. Не ко мне обращаются, а хочется вжать голову в плечи и уползти под стол. Или… Странное чувство — хочется встать и закрыть командарма от женщины. Будто защитить — хотя что она ему сделает? И что могу, для чего сделать я?.. Женщина — Евдокия — смотрит на меня и снова на Иволгина. – Даже не отошлешь своего?.. — Она недовольно поджимает губы, и я вдруг замечаю — она была бы красивой, очень красивой, если бы не эта гримаса на лице. Кажется, что ей жмут туфли, — так она куксится, пытаясь одновременно выглядеть милой и жалобной. – Нет. Говори при нем. Каждое слово — как гвоздь вбивает. Женщина поджимает губы сильнее и выпрямляет спину. – Я понимаю, что повела себя некрасиво, потребовав развода из-за твоей… болезни. — Она чуть запинается перед определением. Болезнь… Явно о привоях. Я невольно кривлю губы в усмешке. Да, когда у человека нет половины тела — это определенно болезнь. — Но я была в отчаянии. Я не создана быть сиделкой и побоялась, что буду только больше мешать, чем помогать. Видеть тебя, такого сильного, такого красивого, беспомощным было невыносимо. – А мне было невыносимо так жить, — кивает командарм отрешенно. Он смотрит на женщину из тени, отодвинувшись от света, и даже мне не видно выражение его глаз. Это пугает. – Я понимаю… я понимаю, Леша. — Она разворачивает плечи, чувствуя вожделенный отклик, и продолжает вдохновенно: — Леша, я только слабая женщина и не гожусь в санитарки, я бы пошла на фронт, если бы могла смотреть на раненых, ты знаешь, я даже во фронтовую труппу не смогла записаться, а тут ты… Ты… мой муж. Мой неуязвимый, прекрасный муж. И я не выдержала. Я два дня плакала, Леша, веришь? Но я не могла тебя таким видеть. Теперь, когда ты здоров и снова силен, когда я могу больше не унижать тебя жалостью, я… я бы хотела… – Нет. Голос тихий, но спокойный. – Леша… — подается она вперед. – Я верю, что ты плакала. Верю, что тебе было тяжело. Но ты ушла именно тогда, когда была мне нужнее всего. Сейчас ты мне не нужна. И нет, мы не можем больше быть вместе. Прощай. Женщина стоит соляным столпом. Просто стоит, не в силах поверить. Она красивая, очень, очень, очень красивая хищной резковатой красотой, изящная, с тонкой талией, охваченной пояском, красивыми женственными ножками; она красивая и — чужая. Странно чужая, она не вяжется ни с этим кабинетом, ни с этим человеком, я пытаюсь представить их с командармом рядом — и не могу. Не склеивается, не сходится, как неудачный расклад пасьянса. Даже странно, что товарищ Иволгин выбрал именно такую в жены. Женщина наконец отмирает и, поняв, что больше командарм ей ничего не скажет, гордо вскидывает голову. Повернувшись, она направляется к двери, и пальто красиво покачивается от каждого движения ее бедер. На пороге она вдруг оборачивается и кидает вглубь кабинета уничижительный взгляд. – Ради этого?.. — вопрошает она и взмахивает изящной ручкой в муфте в мою сторону. Я вскидываю брови. Причем здесь я? Командарм молчит, даже не шевелится, но женщина как будто что-то видит в глубокой тени, где он сидит, — язвительно улыбается и, цокнув языком, уходит. В кабинете становится тихо. Я даже дышу с осторожностью — кажется, от любого неосторожного слова грянет взрыв. В дверь заглядывает Петя, но я молча качаю головой. Он понятливо кивает и испаряется, прикрывая дверь. Минуты тишины тянутся долго, долго, долго; наконец командарм тихо выдыхает и, поднявшись из скрипнувшего кресла — я даже подпрыгнул и навострил уши: не привой ли? но нет, не привой, — отошел к шкафу в углу. Отпер непрозрачную дверцу и закрыл мне обзор своей могучей спиной. Слышу только бульканье жидкости и звуки глотков. По кабинету разносится запах спирта — я врач, и я его не перепутаю ни с чем. Молчу. Что тут можно сказать? А ведь находится. Когда командарм возвращается в кресло и придвигается к свету лампы, показывая мне спокойное, жесткое, но привычно волевое лицо, у меня само с языка срывается: – Я вас не предам. Сжимаюсь от произнесенного, слишком громкого в гулкой тишине и подозрительно двусмысленного. Командарм смотрит, и под его взглядом я невольно заливаюсь краской. Никогда так часто и быстро не краснел, а встретил командарма — и все. – Ты меня уже не предал, Паш, — говорит Иволгин мягко и снисходительно — видимо, к моей краске стыда. — Ты был единственным, кому тогда оказалось не все равно. – Как же? — Я вскидываю брови, краску как рукой сняло. — А ваши подчиненные? А Петя? А ваше командование? Много кому было не все равно, Алексей Петрович. Впервые называю его по имени-отчеству, как Петя, и даже не спохватываюсь. Сейчас это почему-то кажется правильнее, чем гораздо более правильное и важное «товарищ». – Не все равно бывает по-разному. — Глаза командарма искрятся, и не только спрятавшейся глубоко-глубоко в правом зрачке красной искрой, но и еще чем-то… чем-то. Наверное, свет бликует, успокаиваю я себя, — а сердце почему-то сбоит. — Кому-то не все равно — и он поддерживает. Ухаживает и с жестокой заботой забирает из руки пистолет. А есть те, кому не все равно, и они делают все, чтобы тебе больше не захотелось выстрелить. Это разное «не все равно», Паша. Таких, как ты, очень мало. – Скажете тоже, — ворчу. Не люблю, когда меня хвалят, вот не люблю, и все. Командарм усмехается и не продолжает. Несколько минут сидим в тишине. – Почему ты не женат, Паша? — вдруг спрашивает командарм. Теряюсь. Я не задумывался раньше… хотя кому я вру — конечно, задумывался. И даже пытался ухаживать, и более того — получал отклик. А вот сердце отклика не получало. Казалось бы, что сердце? Любовь — не то, о чем должен думать коммунист, создавая семью. Семья должна быть крепкой ячейкой общества, идеологически правильной, направленной именно туда, куда нужно… а сердце не лежит. Противно становится, когда смотришь на девушку — и ничего не чувствуешь. Не от нее, от себя противно. Она тебе себя дарит, а ты ей? Ты ей должен в ответ себя подарить — а не можешь. И тогда семья — уже не семья. Все это, путаясь и заикаясь, будто это я выпил чистого спирта, а не командарм, я ему излагаю, и когда замолкаю, чувствую себя неожиданно опустошенным. А Иволгин усмехается. Нет — улыбается, широко улыбается своей половинчатой улыбкой, будто чему-то радостному, и я вдруг понимаю: искры в его глазах — это хмель, радостный, счастливый хмель. И снова теряюсь, не понимая. – Паша… — выдыхает вдруг Иволгин так, что у меня волосы на затылке дыбом встают. Страшно. Вдруг страшно, как будто в клетку с тигром зашел, и пока он лежал — не боялся, а стоило ему встать — и дернулся к решетке. Командарм, похоже, видит что-то на моем лице и — будто тень набегает — мрачнеет. Бросает тяжело: — Иди спать. Чувствую себя виноватым почему-то. – Алексей Петрович… – Иди спать! — вдруг рявкает он, и этим приказом меня буквально швыряет к двери. Он никогда на меня не кричал, я никогда не попадал под его гнев и никогда не видел, как он кричит на солдат — а это страшно. Так страшно, что руки трясутся, был бы хвост — и он бы трясся, как у зайца. Выламываюсь за дверь и влетаю в свою комнату, прижимаюсь к стене, держа руку у сердца. И уже не страшно, и даже не обидно — больно отчего-то, и по-прежнему виноватым себя чувствую, как пес, на которого накричали, а он не понимает, за что. Съезжаю на пол спиной по стене и сижу на корточках, пока сердце не приходит в норму. Даже кислота в голове не жжется — в голове как будто пустыня, но меня не радует это совсем. В кои-то веки — не радует. Добираюсь до своей кровати только тогда, когда сердце перестает сбиваться с ритма, падаю, не раздеваясь. И смотрю в темный, расчерченный квадратами уличного света потолок.

*

Он приходит за полночь. Кажется призраком в своей белой рубашке. Стоит, глядя на меня, словно, как в детских байках нежить, не может переступить порог. А потом все же переступает и закрывает дверь. Подходит, садится на кровать рядом. Смотрит, закрывая мне окно своей широкой спиной. Красная искра, серая искра — такие разные глаза, и серого я почти не вижу, но впервые меня не интересует совсем привой. Только то, что показывает мне ночь в его родном — настоящем — зрачке. – Прости меня, Паша, — говорит он тихо. — Прости. Совсем не за крик он извиняется, я это понимаю. И мне не страшно, вовсе не страшно. Наверное, потому, что я наконец-то понимаю, что происходит. А может быть, потому, что на самом деле я всегда это понимал. И когда он наклоняется, закрывая мне обзор, когда упирается руками по обе стороны от моей головы, когда прижимает меня мощным телом к кровати, — я понимаю, я знаю, я верю, что теперь — все правильно. Потому что есть люди, которым позволено. Он. И есть люди, которые позволяют. Я.

*

На самом деле ничего не меняется. Я по-прежнему работаю, по-прежнему спорю с товарищами и купаю свою кислоту в научной пище; армия растет, матереет с каждым днем, и я рад, что способствую этому. Мы по-прежнему сидим вечерами с командармом в одном кабинете над бумагами и молчим, каждый о своем. Петя по-прежнему шутит, следит, чтобы и я, и командарм не забывали поесть в своей увлеченности, и весело утаскивает меня из лаборатории, когда я там засижусь. Не знаю, понимает ли он, догадывается ли он, что происходит, когда командарм приходит ночью ко мне в комнату. Если и догадывается, то молчит. И это приятно греет. Но в конце октября для меня происходит страшное: перестает клеиться работа. Не знаю, кто виноват — хмурое ли небо, непрекращающиеся дожди, а может, я просто устал, но я словно бьюсь лбом в стену, которую никак не могу пробить. Я рвусь, мечусь, пытаюсь по-разному, а все равно не выходит. И снова я думаю, что ни на что не способен, и командарм зря меня так превозносил. – Не понимаю, — говорю я ему раз за разом. — Не понимаю, почему так? Так быть не должно, понимаешь? Наука — она наука для всех. Гравитация действует на нас всех, понимаешь, не только на красных, но и на белых, и на черных — на всех! Так почему наша наука, наши законы, которые мы таким трудом вывели, не действуют ни на кого, кроме нас? Это неправильно, так не бывает в природе! Я снова захлебываюсь, заикаюсь, не в силах высказать все, что меня так мучит, то, как я кругами хожу вокруг истины и не могу, подобно слепцу в лабиринте, ее найти. Алексей — не зову его Лешей, просто не в силах — снова подхватывает меня на руки и прижимает к плечу, успокаивающе гладит по голове. Ш-ш-ш… Не верит. Думает, что я спятил. Может, и спятил; может, он и прав, а я — нет. Ему я верю больше, чем себе, и его броня меня укрывает от всего. А потом происходит то, что заставляет меня забыть о науке и своих бедах.

*

– Товарищ Игорь вернулся. Я вскакиваю с места от этих слов, но по виду Алексея понимаю — новость не радостная. Бледнею. – Он все-таки?.. – Нет. — Командарм качает головой и тяжело опирается на стол рядом со мной. — Его схватили в плен партизаны, а вытащила его сестра. Белая. Софья Трубецкая-Корсакова. Она потащила его за собой, и он уверяет, что всю дорогу пытался ее уговорить примкнуть к нам. – Я ему верю! — восклицаю я, потому что — это же товарищ Игорь! Так и было, если он так говорит. – Это неважно, — тяжело бросает Алексей. — Важно то, что его сестра — оккультистка и очень сильная магичка. Она идет в Новгород, чтобы поднять армию мертвых на борьбу с нами. Игорь сбежал от нее, как только смог, чтобы предупредить нас. Замираю. Даже сердце, кажется, не стучит. Оккультистка… Магия… Бред, магии не бывает, наверняка это что-то… Что-то вроде наших некробионтов, белые тоже докопались до сути некробиотических процессов и теперь хотят их использовать! – Она наверняка уже в Новгороде. И если у нее все получилось, то скорее всего, она уже идет сюда. Я смотрю на Алексея и не чувствую собственного сердца в груди. Впервые в жизни, не думал, что так бывает. Потому что знаю, какую армию — самую оснащенную, самую современную, моими руками созданную самой лучшей — пошлют княгине Трубецкой-Корсаковой навстречу. Не успеваю ничего сделать — Алексей хватает меня, сдавливает так, что дышать невозможно, и шепчет в висок: – Я пришел попрощаться. Я почти наверняка не вернусь из этой битвы, если Игорь рассказал все так, как есть. — Отнимает мою голову от плеча, зажимает в ладонях, коротко, бегло целует. — Мы выступаем сейчас. А ты остаешься здесь. – Нет… — хрипло. – Да. Ты остаешься и будешь ждать меня. А если я не вернусь, если меня не принесут к тебе на носилках, если я не выживу — ты поедешь вместе с экспедицией, найдешь меня и придумаешь, как меня оживить. Слышишь меня, Паша? — встряхивает слегка. — Обещаешь? – Я обе… обещаю. — Я клянусь. — Я тебе обещаю. Клянусь тебе Великим Красным Знаменем. Целует меня еще раз и оборачивается к застывшему на пороге Пете. – Отвечаешь за него. Ясно? Петя растерянно кивает. – Будет сделано, Алексей Петрович.

*

Стою посреди кабинета. Петя в дверях. И понимаю, что нет — я не буду ждать. Спокойно поправляю ворот. Даже руки не трясутся. – Петя, — зову я. Он мычит в ответ. — Ты пойдешь со мной? Он согласно кивает. Я не женщина, Алексей. Я не буду ждать тебя из похода, выплакивая глаза. Потому что мое место силы — только там, где ты.

Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг.

Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.