***
Пытаясь все-таки придумать, как же защитить, хотя бы попытаться защитить свое сердце от этого наглого вора, юнкер решил: лучшая защита — нападение. В следующий раз, когда Печорин все же попался ему на глаза, прогуливаясь по только-только выпавшему хрустящему снежку, Грушницкий размашистым движением смел какую-либо осторожность и, отвлекая Григория от рассматривания какого-то очень уж интересного осыпавшегося куста, позвал его: — Печорин! Печорин, здравствуй! — Переступая немного неуклюже, и от природы своей с рождения, и от травмы, Грушницкий, минуя уже протоптанную дорожку, через сугроб шагает к офицеру, округляющему глаза, будто от удивления, а после улыбающемуся от забавно-глупого вида старого знакомого. — Здравствуй, Грушницкий. Давно не виделись. — Жар юнкера от этого бархатного голоса, кажется, способен растопить весь снег вокруг, но холодность сердца Григория морозит лишь сильнее, вырываясь наружу саркастической улыбкой. — Для тебя и несколько лет — недавно, а для нас, не забывших еще о чувствах ближних, и день — большой срок. — Побелевшая уже от холода рука хлопает офицера по плечу и прижимает к себе, имитируя объятия, которые Печорин вежливо отвергает, отклоняясь немного назад. — Простыл, mon cher. Не хочу заразить. — Для вида кашляя в кулак и отворачиваясь, произносит Григорий Александрович и замечает вселенскую скорбь и печаль на лице отвергнутого. — Ну-ну, придержи свои сантименты. От неожиданного французского, который редко можно было услышать от офицера, особенно в компании простых армейцев, юнкер зардел. Слова были так легки и словно отчего-то ласковы, что сохранять спокойствие было просто невозможно. — Ты пропал так надолго, не попрощался совсем, а у меня может слова были для тебя важные. Хорошо хоть насовсем не уехал. — Грушницкий нахмурился, ругая приятеля за такую выходку, как всегда пытаясь выглядеть старше, серьезнее. Но как бы молодой человек не злился и не обижался, долго этих чувств к Печорину испытывать было нельзя, и в этом юнкер понимал всех брошенных бедняжек, что на словах Григория ненавидели, а на деле вздыхали о нем вечерами и писали письма, не набираясь смелости отправить. Только вот Грушницкому письма были не нужны, да и вздыхать безрезультатно совсем не хотелось. — Какие такие слова? О княжне мы уже договорились, я полагаю, так что же еще может тебя тревожить? — Печорин медленно ступал по снежной дорожке, подкрепляя свою мурлычащую, музыкальную речь утробным скрежетом снежинок. Эти сочетания звуков оседали в душе молодого человека снежной мягкостью и обжигающим холодом, чего в Григории, на самом деле, было предостаточно. Юнкер шел рядом, намереваясь между делом подхватить его под белу рученьку, сделав разговор намного интимнее, и перейти на шепот, но боль в ноге и немаленький слой снега не позволяли идти с мужчиной вровень. Глубоко вдохнув, то ли от вынужденно быстрого шага, скованного болью, то ли в попытке собраться перед важным разговором, Грушницкий зажмурился на секунду. Печорин, замечая за другом странные движения, повернул к нему светящееся будто от этой сверкающей снежности вокруг лицо и замедлил шаг. Сведенные брови сморщивали немного лоб, глаза выделялись единственным цветным пятном на бледном лице. Темные, почти что черные брови и аккуратные усики делали кожу белой на контрасте с собой. Глядел мужчина как всегда пронзительно так, до мурашек, сейчас только обеспокоенно, что случалось крайне редко, скорее даже почти никогда. Прерывистое шумное дыхание юнкера отдавалось тихим шумом в ушах, его краснеющие от мороза (или чего-то другого?) щеки заставили Григория и вовсе остановиться, заглядывая в открывшиеся наконец глаза. — Грушницкий, ты чего это распыхтелся? — Появившаяся на последнем слове улыбка придавала сказанному какой-то шуточный характер, что испугало юнкера еще больше. Сейчас он хотел быть принятым всерьез, совершенно без шуток. Он снова нахмурился, добавляя себе возраста кислым выражением лица, положил крепкие ладони на плечи Печорина, помещая их туда с неким шлепком. Офицер вздрогнул и с недоверием наклонил голову, улыбка с лица исчезла мгновенно. — Понимаешь, Гриша... Мне ведь уже ничего не мило, когда я не знаю где ты, когда ты снова убегаешь куда-то, исчезаешь. Как будто заразил ты меня этой скукой, к жизни интереса никакого не осталось, хожу тут мрачный, как тень, пугаю всех, про тебя все спрашиваю, а глаза у меня наверно такие бешеные!.. Проплывают важно туда-сюда, здороваются, кланяются, болтают без умолку о какой-то ерунде, а я ни о чем кроме тебя и подумать не могу. Ты только представь: каждое лицо, каждый голос кажутся такими чужими, такими ненужными, и только как тебя увижу, услышу как ты из улыбки своей выдаешь «Грушницкий», так мне и тепло сразу, понимаешь? — Ладони медленно опускаются с плеч Печорина, проводя еще немного по рукавам его мундира, а после падая бессильно — юнкер раздавлен весом чувства. Взгляд вперяется во взгляд, взвинчены, взволнованы оба, но один умеет держать эмоции при себе. — А как представлю, что ты уехал, и не попрощался даже, не сказал куда, и что мы больше не встретимся, так я и жить не хочу, вот так просто не хочу и все, а сколько всего еще в жизни. Я ведь дома почти не бываю, шатаюсь по улице, потому что тебя только на улице и вижу, мое общество тебе уже наскучило. Ну, ну что ты хочешь? Хочешь на коленях буду просить принять чувства мои? Не смейся ты только! Да мне уже осточертела эта забота о чести одной, будто ничего хорошего нет больше — одна честь, будто любовь не важнее. Любовь, Печорин, давняя трепетная любовь. — Слишком уж повысив голос, Грушницкий буквально кричал о своих чувствах, но был прерван резким шипением офицера, взявшем заботу о чести друга на себя. К мужчинам приближалась группа из трех дам, прогуливающихся мерно по парку. — Не орите, Грушницкий. — Чтобы гарантия хотя бы временного молчания была стопроцентной, Григорий схватил юнкера за предплечье своей небольшой аристократической ладонью, проминая толстую материю бледными пальцами, и не разрывал зрительный контакт, переваривая все услышанное. Признавшийся пытался прочитать хоть что-то в хищном, пронзающем взгляде, но видел лишь свое отражение, отражение глупого, влюбленного, открытого полностью, отбросившего всю осторожность и сдавшегося с потрохами, с сердцем и душою. Офицер задумывался об этих взглядах, о наглом нарушении личного пространства, которым Грушницкий так любил раздражать, о моментах, в которые молодой человек становился эмоциональным и импульсивным до крайности, почти что опасно. Задумывался с теплотой. Так нравилось, что юнкер не разочаровался еще, не знает еще все наперед и в людях не очень-то разбирается, раз стелется перед Григорием. Самому так хотелось окунуться в это ребячество, остатки которого в самом Печорине все же были. С Грушницким было интересно говорить даже о самых простых вещах, он не был еще развращен и искушен разговорами высокими и знающими, как молодые люди, уже к восемнадцати годам понявшие всю жизнь. Спорил пылко и яро, хоть прибегал часто к заготовленным, взятым из умных книжек фразам. Григорий не знал, что такое любовь, отзывался о ней с холодностью и презрением, мол, готов ненавидеть, только бы не любить, но ненавидеть Грушницкого без любви было невозможно. Дамы проплыли дальше в своих пышных платьях, кланяясь и хихикая, получив от молодых людей неловкие кивки и дав Печорину достаточно времени на воспоминания, мысли и формулировку ответа влюбленному в него бедняжке. — Ты мое солнце, Грушницкий. — Почти шепчет офицер, понижая тон голоса. Юнкер в ответ крепче сжимает руку приятеля, все так же пытаясь высмотреть в его глазах честный ответ, но тепло в сердце не дает мыслить здраво. — Как жаль, что солнечную погоду я терпеть не могу. — Улыбка снова расплывается на лице Григория, его смех звенит живым трепетом среди заснеженной умершей аллеи, выдавая что-то детское, оставшееся еще в нем. На момент Грушницкий теряется, но когда чувствует уткнувшийся в его шею холодный нос и безостановочно зацеловывающие его, с легкой щекоткой от усов, губы, тепло в его груди взрывается ответным смехом.***
Григорий Александрович без предупреждения больше не уезжает, вечера проводит чаще не в доме Лиговских, а укрывшись толстой, теплой шинелью и умиляясь тихонько некоторым глупостям своего любезного друга, что краснел теперь при любом упоминании солнца и был посвящен в некоторые тайны сундучка с тетрадями, ухватившись даже однажды за строчки о себе любимом.