***
Там, в Амстердаме, в номере отеля, я с глухо звенящим сердцем открыл дверь и замер, увидев Бориса. Казалось, мы не виделись вечность, и куча эмоций слилась в один снежный ком, догоняющий нас со скоростью света. Разнокалиберные снежинки против нашего горячего дыхания. Борис смотрел на меня так, будто постиг величайшую истину жизни, заглянув мне в глаза. Его негодование, вызванное собственными чувствами, сливалось с моим. Загнанные, угнетенные, скованные цепями обещаний, мы оказались не в силах и шага сделать… Туго звенящая, чугунная тишина заливалась в уши. Я чувствовал напряжение в каждой клеточке тела и одновременно не чувствовал себя в нём вообще. Будто принял неправильную дозу увеселительных таблеток — ощущал себя кристально трезвым, мыслящим и полностью опьянённым, расплющенным, растекшимся по полотну серой жизни. Я был всё ещё зол на него: я жил в мнимом страхе столько лет, жил без картины — единственного, что не давало мне скатиться в пропасть, — метаясь, опасаясь каждого шороха, каждого звонка и визита к Хоби незнакомцев. Но теперь, потеряв «Щегла» во второй раз, впервые убив человека, по-настоящему спасши свою жизнь и увидев Бориса, всё ещё с незажившей раной от пули, слабого и изможденного, будто бы за ним всю неделю гналась свора собак, — я понял, что ничто не имеет значения. Ни мои письма, ни прошлое, ни решение покончить с собой. Даже «Щегол», потерянный для мира навсегда и оставшийся лишь легендой, лебединой песней Фабрициуса. Даже он. Я смотрел на Бориса во все глаза, жадно впитывая, как бумага для акварели, все его мазки — всклоченные волосы, тонкий шарф, помятая рубашка. Он всю жизнь напоминал мне «Демона» Врубеля — вечно метущегося, не знающего покоя, встревоженного, борющегося с обществом и миром, не всегда принимающим его. Страстного, пылающего и невероятно задумчивого, мыслящегося о своём, переживающим бурю внутри. Он изголодал, истощал так, хоть и прежде был строен и худ, что каждый угол, каждая кость просвечивались сквозь его тонкую, белую с сероватым оттенком кожу, словно карандашный набросок. Казалось, дотронься до неё — она вмиг порвётся, потрескается, словно перламутровый лак. Сердце моё щемило от нежности и разрушающейся под его взглядом тоски. Ради вот этого стоило жить. Сколько бы Борис не бухал, он никогда бы не пропил цвет своих глаз. Эту черноту было ничем не замазать, не затуманить, не стереть. Они вобрали в себя весь спектр цветов, все возможные в мире оттенки — я мог разглядывать их вечно: в темноте, под солнечным светом, под пасмурным небом, трезвым, пьяным, под кайфом или дождём, в кафе, классе, автобусе… И каждый раз я находил в них новое. Тогда — кобальтовое спокойствие, охристо-медный задор… Теперь — ржаво-алую боль, свинцовый страх, кадмийное раскаяние. Я зачарованно глядел на Бориса, практически не дыша, разбивая его на цвета и оттенки, словно под микроскопом, доводя до первичных, простых составляющих. Наконец, спустя чертову вечность, он заговорил. — Поттер, прости, что я так с тобой поступил, — мне даже понравилось, что он принялся сразу за дело, упустив приветствие и обычные, перенятые у американцев, полуулыбки и шутки. — Прости за картину, я просто, эта ptashka, она… Ты знаешь… околдовала меня, честное слово. Я не собирался её красть, а потом… — он всхлипнул и утёр нос окровавленным, грязным рукавом, забыв о ранении и зашипев от боли. — Я был расстроен и зол, ты уехал, ты бросил меня там… Если бы ты смог тогда подождать! Всего день, какой-то жалкий, земной день! — Борис продолжал взахлёб что-то говорить, речь лилась из него — с всхлипами и русскими вставками — я был уверен, что у него жар. Сперва я подумал, что он под наркотой или выпил лишнего, но от него пахло лишь потом и дорогим парфюмом, который он, похоже, весь вылил на свою рану. — И… всё так завертелось. Долги, залог, работа, наверное, зря я во всё это влез. Я vlip настолько сильно, словно в смолу наступил. Из этого не выбраться… Мне уже не помочь, — в тёмных водах его зрачков плескались слезы. — Но ты, ты спас меня от Сашиных ублюдков. Ты. ты герой, Поттер. Ты знаешь? — он криво, но тепло улыбнулся. — Я, да, я не сберёг её, не сумел, blyat… А ведь это, возможно, была единственная моя миссия. Дело всей жизни! И я её proebal. Прости меня, Тео, — моё имя, впервые им произнесенное, он заглушил внезапным поцелуем. Как и тогда, в Вегасе, я его не ожидал, не был готов — и поэтому так безропотно принял. Мне всё казалось сном, в котором звуки моего имени стали переходом границы, которую он ретиво нарушил. Борис буквально повис на моей шее, цепляясь тонкими ледяными пальцами, целуя так горько и отчаянно — будто в последний раз. Его губы отдавали солью и железом, морозное, выстуженное дыхание за секунду проходило круг до пылающе-жаркого, и вновь остывало. Я так долго грезил об этом. И, запуская ладони в его густые вороновые волосы, я думал, что плохое тоже может вести к хорошему. Может, я должен был пережить весь этот ужас, начиная с мамы, отца, Энди и заканчивая зависимостью, изменой, предательством, перестрелкой — только чтобы оказаться в этом моменте? — Я верну её, Тео. Верну! Я только… Обещай, что не уедешь, pojalyista, — в его срывающемся, задушенном голосе звучала многовековая мольба. Словно неделя, отделяющая наши последние встречи, зациклилась во временную петлю, из которой он выбирался ни один год. Борис смотрел на меня во все глаза, практически не мигая, будто боялся моргнуть — прикрыть веки на миллисекунду, взмахнуть ресницами, словно колибри — и потерять меня навсегда. Его зрачки поблёскивали горячечными огоньками, взгляд метался по моему лицу, невесомо впитывая куски моей плоти, отмечая выдающиеся черты, и жадно останавливались на губах. — Тише, тише. Хорошо. Но сейчас тебе нужно отдохнуть. Я попытался снять с него влажное, пропитанное растаявшими снежинками пальто, и Бориса качнуло в сторону, как только я оторвал от него руки — словно я был той самой константой, поддерживающей его гравитацию — поэтому я быстро перехватил его за талию, удержав от падения. Он бессильно уткнулся в моё плечо. Я уложил его на кровать и начал расстёгивать рубашку, чтобы взглянуть на рану и обработать тем, что найду в аптечке. Мне не хотелось думать, что всё очень плохо, и я отгонял от себя дурацкие мысли и назойливые воспоминания из фильмов, где от сепсиса какой-нибудь еле заметной царапины герои погибают за считанные дни. Меня снова не слушались собственные руки, и я слишком медленно извлекал пуговицы из петлиц, тяжело пыхтя и мысленно чертыхаясь. — Поттер, что ты делаешь? — Не волнуйся, домогаться, как ты пару минут назад, я не стану, — не знаю, почему я решил ответить колкостью. Я был взвинчен, наполнен стрессом и усталостью, и раздражён. Эта борьба с пуговицами вконец подняла мне нервы. Я был на переделе того, когда можно сорваться из-за мельчайшей детали, по типу нераскрывающейся пластиковой упаковки или постоянно развязывающегося шнурка. — Мне казалось, ты был не против, — несмотря на своё состояние, Борис бросил на меня такой серьёзный и осознанный взгляд, что я на секунду пристыжено замер. У него по-прежнему блестели глаза той самой искрой, которая зацепила меня в юности: это была самоуверенность, смешанная с азартом и недоверием. Мне захотелось удивить его, быть храбрым не только в своих мечтах и выдумках, но и наяву. Поэтому я наклонился к нему и мягко поцеловал. — Борис, знаешь, что я давно хотел тебе сказать? Он помотал головой и вскинул тёмную бровь. На его измученном лице высветилось неподдельное любопытство, украшенное трепетом и надеждой — эти чувства невероятно шли ему, и это придало мне вечно недостающей уверенности и сил. Я знал, что не разочарую его. Впервые в жизни. Я улыбнулся. — Я люблю тебя, разумеется.Часть 1
11 ноября 2019 г., 15:12
Да, по утрам мы просыпались сцепленные, словно зубчики заколки. Но не говорили об этом.
Мы, словно кусочки мозаики или деревянного шпона, практически неотличимые в оттенках, одинаково бледные, с головной болью, поделённой на двоих, с сухими губами, неосторожно чиркающими по подбородку, и шершавыми от ветра и песка ладонями на обгоревших плечах, впаивались друг в друга навечно, так жадно и неосознанно, будто потребность касаться друг друга была дарована нам с рождения, и мы навёрстывали четырнадцать лет порознь с неутолимой жаждой пустынного путника.
Борис никогда не разграничивал морали, не переходил до крайностей «плохое-хорошее», «добро-зло». Он просто был. Шутливо толкал меня плечом, проходя мимо, делал вид, что боксирует по моим ребрам, останавливая кулаки в миллиметре от моей грудной клетки — и моё сердце замирало на пару секунд, обзывал durakom и bestoloch’uy, если я что-то не понимал или снова напивался до расфокусированных зрачков и двоящегося в них Павликовского. Однажды даже держал мои отросшие волосы, когда я вновь исторгал из себя выпитый накануне литр водки, корчась над унитазом на холодном, отвратительно белом кафеле.
Помню, однажды, мы соревновались у компьютера, шутливо возились, толкая друг друга, Борис писал какие-то гадости нашей ужасно нудной учительнице с моей странички, я пытался стереть и не дать ему отправить… Наши пальцы скользили друг по другу, ладони накрывали одна другую, мягко переплетаясь, словно в медленном австрийском танце*. Мы очень громко смеялись, в какой-то момент я неосознанно сжал его руку в примирительном жесте и тут же сконфузился: имел ли я право? Как такое можно разрешать? Как о таком разрешении спросить?
Борис, я могу дотрагиваться до тебя? Да. Я могу держать тебя за руку до скончания времён?..
Он всегда аккуратно поправлял воротник моей рубашки, я — его. А ещё завязывал на нём галстук — руки тряслись, потому что мы снова были с похмелья, и потому, что чёрт, чёрт, чёрт, как же он близко, его волосы касаются моего лба, мятное дыхание почти смешивается с моим, я слышу каждый его вдох и стук сердца — глухие звуки сквозь рёбра, я задыхаюсь, смущаюсь и, завязывая последний узел, убираю руки, пока не натворил глупостей.
После, на переменах я, искоса поглядывая на Бориса, всякий раз следил, чтобы галстук выглядел идеальным и не уходил в сторону, словно маятник часов. Тогда мне казалось это чрезмерно важным, будто если я не справлюсь, он возненавидит меня, найдёт замену, исчезнет. Иногда — думается мне сейчас — я делал это для того, чтобы проявить заботу, объяснить симпатию, показать всем, что он — мой. Хоть он таковым никогда и не был.
Когда Борис клал голову мне на плечо или обнимал — исключительно по-дружески (так ли, на самом деле?), я замирал от сковывающего все мои внутренности чувства. Одновременно, я ощущал правильность происходящего — так чисто и стеклянно — и трескучий запрет, стену, возводимую мной при любой даже малейшей близости, сулящей мою к нему симпатию. За ней я прятал свой страх быть отвергнутым, влюбиться — снова — безответно.
Как-то раз, в одну холодную пустынную ночь мы жгли костёр, сидя на песке за домом. Мне было дико холодно — зуб на зуб не попадал, и даже распитая уже наполовину бутылка не согревала ни единой клеточки моего тела. Борис восседал рядом в одной футболке с невероятным расписным узором на груди, название которого я тогда не знал или не помнил, и говорил, что ему zharko.
Он истерично посмеивался, глядя на то, как я весь трясся, словно osinovyy list, и, наконец, не выдержав, взял мою руку в свою. Он был словно печка. Я улыбался. Так глупо. Пальцы покалывало приятным, искристым теплом.
Борис ненавидел солнце, но неосознанно был им для меня. Не путеводной звездой — совсем нет, а ослепительной вспышкой, сбивающей с пути, но такой притягательной, к которой так и хочется возвращать свой взор. Он светился почти так же, как полотно со «Щеглом», нет, лучше. Это был чисто рембрандтовский свет. Его скулы и губы были высвечены абсолютно пламенным, золотисто-охристым цветом, будто выписанные кистью художника, а в глазах отражался касторово-багряный оттенок огня. Я горел и грелся, чувствуя, как по венам к моему сердцу вместе с теплом подкрадывается очередная томительная боль.
Я так ревновал его к Котку! До одури, так было нельзя, но я ничего не мог с собой поделать, и когда он уходил к ней, я до скрежета зубов сжимал подушку в ночи, страшась собственной злости и криков, забиваясь в угол от темноты, наползающей на меня через окно, но не включая свет по какой-то мазохистской, иррациональной причине, в надежде наказать себя за то, что, несомненно, к нему чувствовал.
Однажды утром после одного из наших вечерних зависаний, в которое я снова отключился и был, по словам Павликовского, vgovno, мы пересеклись с ним в ванной. Борис, закусив губу и откинув голову вправо, рассматривал красноватый засос на своей шее. Я уставился на него в зеркало и сглотнул. Отражение выдавало мне чрезмерно сексуальную картинку. Острые, выступающие ключицы, матовость бледной кожи, россыпь созвездий-родинок… Мне до безумия захотелось прильнуть губами к его шее.
Я удивился, как вчера не заметил эту отметину, оставленную, несомненно, Котку, как сдержался что-то сказать — или всё же сказал, но снова забыл? Наши взгляды с Борисом встретились, и на секунду в его тёмных зрачках мне почудился молчаливый вопрос. Я спохватился и отвёл взгляд, расценив его поведение как вызов, мол, «da, что с того?». И не увидел разочарования, написанного на его белоснежном лице.
На каждое его бодрое «Доброе утро!», молотом бьющее по нервам, я отвечал, что «ещё раз скажешь мне это — и я убью тебя!». Я не шутил, ведь с моей теперь уже извечной мигренью впасть в состояние аффекта возможно было по щелчку пальцев. Но никогда бы не признался, что боялся однажды утром не услышать этих беззлобных, наполненных нежностью слов.
Я притворялся злым, чтобы не быть настоящим. Чтобы однажды натрезвую не обнять его, когда он, залитый золотистыми лучами солнца, вышел бы из ванной и мягко процедил свою ежедневную мантру, пытку, которой он неосознанно меня подвергал. Чтобы не прошептать на ухо «не уходи сегодня», «не уходи никогда» и не уткнуться в изгиб тонкой шеи, дыханием породив импрессионистские мурашки на его коже.
Я помню, как хотел поцеловать его — или поцеловал? — там, в бассейне в Вегасе. Иллюзия была слишком реальной, и мне хотелось верить, что я способен на такие поступки. Я помню, как был зол на него, как боялся, потому что, очутившись под водой, удерживаемый на глубине его грубыми ладонями, перенёсся в мир музейной разрухи и хаоса, паника снова завладела мной.
Задыхаясь, с горящими болью лёгкими и барабанной дробью в ушах, я отплёвывался, заглотнув, кажется, тонну воды. Я готов был его утопить — и следом пришла совершенно другая эмоция, перевесившая предыдущую. Его глаза, цвета расплавленного, пережженного сахара, прожигали в груди дыру. Пульсирующая боль не отступала, нарастая с каждой секундой, пока он смотрел на меня, оценивающе вглядываясь в капли воды, отделяющие нас. Мне представились красивые кадры из голливудского фильма. Вспышка. Я целую его. Воображение? Ложь? Иллюзия? А мурашки по коже настоящие, живые.
Когда он прощался со мной в пустыне, я толком не понял, что это было. Сердце колотилось в каждой клеточке тела. Смог заполнял душу, и из этого тумана было не выбраться. Я чувствовал отпечаток его губ на своих. Я желал, чтобы это осталось со мной, словно клеймо, навечно. Я не мог дышать и говорить тоже не мог, я лишь существовал в прошлом моменте, исчез из будущего и настоящего, сосредоточился всеми силами и мыслями там, где был бесконечно счастлив.
Борис пару секунд пристально разглядывал меня. Если бы я был не я, то поверил бы в это. В собственную ложь. В собственное самовнушение. В иллюзию, доведённую до сумасшедшего идеала.
Сев в такси я так и не понял, какая из граней реальности, всё же, вывернулась наизнанку. Я ли сошёл с ума или это действительно, чёрт возьми, произошло. Ужас был в том, что это не имело значения — я уезжал, и расставание из-за этого ранило всё острее, горячим железом выжигаясь на моей юной душе.
Уехав в Нью-Йорк, я ждал его. Надеялся, что он действительно приедет. Первое время.
Я скучал. И был глуп. Наивность паренька с Манхеттена, которая должна была сползти с меня во время взрыва, спаялась с моей кожей, проникла в каждый нерв и заставила ждать, терзаться вопросами и жить с мучительной тоской в сердце, усиливающейся каждый вечер и отпускающей поутру, оставляя тлеющий осадок из воспоминаний следовать за мной по пятам.
Через неделю после возвращения я шёл по вечернему, окунающемуся в ночь, парку. Меня придавливало к земле непонятное, накопленное за годы, чувство. Я практически мог сжать его рукой, если бы смог залезть себе в горло и грудную клетку.
Мелкий гравий приятно скрипел под ногами. Ночные мотыльки обгоняли меня, беззаботно кружась в теплом, безветренном воздухе. Всё кругом будто бы говорило мне: «всё хорошо». Но моё сердце — или душа — не верили. Ни редкие прохожие, ни затихающий шум машин не могли снять с меня пелену грусти, застилающую мои глаза. Жёстко хотелось плакать. Выскоблить всё из себя стамесками, не жалея сил. Сбить шпунтом собственную спесь и неуверенность, словно лишний объём камня. Отколоть уже обожжённую, словно глина, жалость к себе.
Я не знал, что это — запоздалая паника или горькая тоска. Всё, абсолютно всё, рухнуло, моя жизнь оказалась только в моих руках, и я не понимал, что с этой властью делать. Как распорядиться своей судьбой так, чтобы не прожить оставшиеся годы, ничего не достигнув? Как выжить?
Сидя на деревянной лавочке, в холодноватом свете уличного фонаря с радужкой вокруг лампы, вглядываясь в спокойные, гладкие воды пруда, я задавался глобальными вопросами в масштабах собственной личности. Чего я хочу? Для чего живу? Что мне не так? Могу ли я быть счастливым? Где же Борис?
Наконец я понял, что плачу. Слезы, душившие меня весь вечер, нашли путь для выхода. Будто признание самому себе, что я ни черта не знаю, освободило меня.
Вскоре — кажется, спустя целую вечность — начался февраль. Россию на календаре сменила Чехия. Странно было не видеть изображение Красной площади в Москве и не вспоминать о Борисе. Мысли о нём, хоть и мучившие меня и доводившие до отчаяния, всё же грели мне сердце в холодные вечера, когда я, извиваясь под пледом, расплёскивал трясущимися пальцами чай из кружки прямо на белые наволочки. Я отчётливо слышал его комментарии, как это было в отцовском доме, и улыбался собственным репликам, чётко осознавая, что буквально схожу с ума, разговаривая со стеной.
В колледже я взял третьим языком русский, он напоминал о нём. Мне казалось, выучи я его — смогу, наконец, понять душу Бориса, смогу быть ближе к нему, проникну в его мысли, стану незримым призраком его жизни. Глупо, но мне нравилось давать воображению разыграться — так можно было не бояться взорваться в один прекрасный день от переполняющей до краёв тоски.
Я постоянно выдумывал диалоги, убеждая себя в исключительно тренировочной пользе, воскрешал в памяти звуки его голоса, акцент и смех… Грезил, представлял его в очередной новой стране с клёвой девчонкой под боком и сигаретой в зубах. Представлял, каким он вырос, каким привлекательным стал, каким бы нашёл меня, если бы нам удалось встретиться хотя бы ещё один, последний раз в жизни.
Примечания:
* имеется в виду вальс