***
Подари орлиный профиль, дорогой мой Мефистофель! Любимая привычка Верховенского — семенить рядом и преданно заглядывать в лицо — тоже взялась не из пустоты. Глядя снизу вверх, сбоку, особенно при ночных прогулках, иногда можно было ярко увидеть, как профиль Николая Всеволодовича словно рубит пополам небо, молнией рассекает луну и собственное сердце Верховенского. Тот опустошённо хватался за него, притворяясь шутом в очередной раз, слышал нежный по-девичьи смех Ставрогина — так смеяться он позволял себе только рядом с ним, и знание этого не просто грело душу Верховенского, а жгло её вечным огнём — и затем они шли под руку дальше, пока Пётр Степанович, не отводя взгляда, любовался будто высеченным из скалы лицом Николая Всеволодовича, которое так разительно мягко обрамляли тёмные локоны. Хотелось прикоснуться к ним, запутаться пальцами, но нет — всё только позже и только с позволения самого Николая. В том, что этот момент наступит, Верховенский ни разу не сомневался — и был готов терпеть что угодно за возможность лишний раз ощутить касание его рук, тихий выдох в плечо, прикосновение точёного кончика носа к шее. Ставрогин напоминал ему статую. Несмотря на свои постоянные восклицания про Ивана-царевича, Верховенский в глубине души считал себя Пигмалионом, а Николая Всеволодовича — Галатеей своей руки. Конечно, было бы дерзко звать его своим творением — Ставрогин оттого и ввергал в противоречия, что сам был как статуя, но, тем не менее, настолько хорошо выполненной, что резец человека не был бы способен воспроизвести такое. Верховенский сходил с ума, глядел на вдохновлённое лицо Ставрогина — и сходил опять.***
Вечно буду я в долгу, если сладким быть смогу! — Н-николай Всеволодович! Ногти слабо царапали спину, Верховенский хватал ртом воздух, как утопающий, и цеплялся за Ставрогина так же. Было трудно вообще остаться в рассудке ещё после того, как Николай Всеволодович вжал его в кровать, стискивая запястья длинными пальцами. В ушах звенело, а укусы Ставрогина жгли, как отравленные — поцелуи же с ним же, жадные, влажные, были слаще любого вина. Верховенский хныкал, молил, пытался вытянуть руки из железной хватки Николая Всеволодовича, но тот был неумолим — и Петра Степановича подбрасывало на постели в очередной раз, спина изгибалась в мостик, а ноги, подкашиваясь, дрожали, скользя по гладким простыням. Потом — неловкие попытки одеться самостоятельно, пока Николай Всеволодович, мягко смеясь, не набрасывал на Верховенского рубашку — часто по приходе домой Пётр Степанович обнаруживал, что это была и не его-то рубашка, а самого Ставрогина, и от этого хотелось укутаться в неё плотнее — и застёгивал воротник на шее, испещрённой множеством красно-розовых следов. Было стыдно и мучительно сладко притягивать его назад, одними только глазами прося о большем, о продолжении, и от чего ещё сильнее жгло в груди, так это от того, что Ставрогин никогда и не отказывал — ему было в радость наблюдать смятение своего дорогого спутника ещё и ещё раз. Верховенский сходил с ума, но это было слишком сладко.***
Дай мне грацию гепарда, эластичность миокарда, Смутительней ночей, проведённых вместе, могли быть только утра. Верховенский просыпался поздно, но достаточно, чтобы увидеть кошачьи потягивания Николая Всеволодовича и практически мурчание, с которым он приводил в порядок своё безупречное тело, разминаясь и похрустывая костяшками. Если Петру в этот день везло, он ловил мягкую улыбку Ставрогина и совершенно не вяжущееся с ним подмигивание, после чего ходил весь день зардевшись, хватаясь за пронзительно стучащее сердце и будучи готовым выпорхнуть из тела в любой момент. Если же Верховенский просыпал этот момент, то его уже будило знакомое выражение лица Николая Всеволодовича — натянуто холодное и слегка отстранённое независимо от того, сколько жарких и честных слов они сказали друг другу этой же ночью. С этим же лицом тот выпроваживал Верховенского из дома, пока тот, часто дыша и всё пытаясь кое-как привести себя в порядок, хватался за руки Ставрогина, умоляюще глядя прямо в спокойные светлые глаза. Тот был непреклонен, услужливо открывая дверь на выход и ровным тоном приглашая зайти в другой раз, залечить душевную рану. Она к тому времени уже подсохнет, покрывшись неприглядного цвета корочкой, но Верховенский придёт всё равно — зализывать рваные края. От попыток потянуться они трещали по швам, Ставрогин же только улыбался, выпуская когти.***
Безупречность всех сортов, чтоб влюблять в себя врагов! Ставрогина не в чем было когда-либо упрекнуть даже тем, кто знал о всех его проделках в Петербурге. Хотя бы потому, что он не видел в них ничего более, чем средство от собственной поглощающей его изнутри скуки. Пётр Степанович стал ему очередной затычкой для дыры в груди — скоро покроется гнилью, истлеет, надо будет искать новую. Верховенский не жаловался — если в обмен на такую участь ему было позволено постоянно находиться с Николаем Всеволодовичем, иметь честь развлекать его и отгонять уныние — что может быть лучше для пустышки и шута, чем быть полезным своему идолу? Верховенский не жаловался. Не жаловался и тогда, когда почувствовал, что нечто новое стискивает его грудь при взгляде на Николая Всеволодовича, что дыхание спирается, а руки трясутся в безнадёжном треморе. Не жаловался тогда, когда от неосторожного прикосновения к руке по телу прошла дрожь, сравнимая с ударом током, как от слияния губ затряслись поджилки, как опрокинутое на кровать тело всем своим существом давало понять — я ваш, Николай Всеволодович, и это всё, что я могу вам предложить. Тот брал, изредка отдавая взамен свои лёгкие жемчужные улыбки и прикосновения к влажным от волнения ладоням Верховенского, свой хриплый утренний шёпот на ухо и объятия в несоизмеримо большей постели, чем они оба вместе. Нормальному человеку было бы недостаточно, но Верховенскому хватало с головой. Он был одержим. Ставрогин же об этом прекрасно знал.