***
Унимать боль у Тесака выходило как-то само собой. Конечно, не серьёзную хворь, а мелочь какую-то, простуду или ссадину, мог заживить легко. Батька-то приметил это, когда Степашка ему покалеченный топором палец успокоил. Сперва подумал, что показалось, а затем… Затем житья не стало Тесаку. Казалось, помешался мужик, настолько ему показался дар мальчишки магическим. Верно, был он необычным, данным сверху, но в той мере его использовать, как того хотел казак, не было никакой возможности. Ни по приказу, ни по просьбе не выходило у Степана целительствовать, и это взбешивало отца пуще всего. И бил бывало, да не ремнём, а нагайкой, благо, с широким хвостом, не так больно было. Но чем больше на Стёпе появлялось ссадин и кровоподтёков, тем сильнее ребятёнок закрывался, почти перестал общаться с батькой, шугался одного взгляда и слова. А тот — пил, как проклятый пил, обвиняя сына во всех бедах мировых. И как по пьяни в мир иной отошёл, впервые один в выстуженной хате ночевал Тесак. Каждого шума, каждого шороха боялся, в рубаху кутался, не по размеру большой, руками себя обхватил, стараясь согреться. Слёзы душили Стёпушку, и сдержать их сил уже не было, но выплакал их все он ещё днём, сейчас лишь дышать не получалось нормально. Уснул кое-как, у остывающей печи, растопленной днём неравнодушным к сиротке кузнецом. И вместо сна оказался на заснеженном поле, шёл по которому босиком, в рубахе до колен, а под ней голый совсем. Блуждал, ступни морозя, не зная, как выбраться, замерзать стал. И вдруг небо будто молнией пронзило, в глаза больно ударило светом, ветром задуло таким, что снесло Тесака с ног, упал на колени. Возник пред ним некто, светлый-светлый, глаза резало даже сквозь сомкнутые веки. Существо по имени Тесака позвало, голосом, так на мамин похожим, что противиться ему невозможно было. Да только стоило мальчишке подняться во весь рост, как исчез свет, будто изнутри разорвался, чёрными, плотными, жгучими пепелинками на кожу опустился, ожоги оставляя как клеймо по всему телу. Закричал Тесак как мог, студёный воздух в лёгкие запуская, глотая сразу несколько частичек едких. Ладони огнём опалило, Степан в снег рухнул, стараясь их остудить, и перестал вскоре их вообще чувствовать, а вместо этого вся боль перетекла, словно вода, ему в спину, алела кровавыми пятнами перед глазами. И когда, казалось, вовсе не осталось никаких сил, кожа тесачья на лопатках будто лопнула, даже аккуратно разошлась, являя мокрые, слипшиеся от крови остовы крыльев, без перьев, лишь с новорождённым, грязным пухом. Проснулся Тесак с криком, но от того, что его Вакула за плечо тряс. Рубаха вся в бурых пятнах была: ночью, во сне, себя до крови изодрал. Лечить после этого Тесак не разучился. А остовы кровавые чесали спину изнутри, драли кожу, и пришлось казачонку иногда, прячась ото всех, раздеваться, выпускать их на волю, привыкать к ощущениям да учиться контролировать. Вряд ли для полёта пригодны, Тесак так не рисковал, но с ними проще было исцелять, почему — сам не знал.***
*** Пока Тесак всё это пытается пересказать, на лавке сидя, замотать ему руки у Бинха получается справно, тот почти что даже не сопротивляется, насупившись сидит, плечами дрожит. Обоих гнетёт произошедшее, ни один не решается начать ещё с чего-то, пока перевязка не закончена и не наступает тяжкая, неприятная тишина. — Зачем-то же ты такой кому-то нужен, — делает мутный вывод Александр Христофорович, в глаза писарю своему глядя, — Не стоит на меня силы свои тратить, тебе оно вредно, наверно. Помнишь же, что креста на мне нет. — Креста на вас нет, Александр Христофорович, — соглашается Тесак безропотно, — Он на мне. Просто так, думаете, я вас… к вам… — Как репей пристал? — выручает Бинх Степана простонародным выражением, и тот кивает согласно. — Вы же к нам прибыли аккурат на сорок дней после отца. Мне уже тогда выть хотелось, болело всё, скреблось изнутри, не знал, что делать. В церкви чуть легче было, так я там мешался. А вас увидел, аж отпустило. Не понимал, что делать, чувствовал, что когда рядом с вами, и самому спокойней. Потом уж понял, что вас оберегать от здешних мест надо, нет на вас защиты, коей все награждены от рождения. — Что же, я сам себя не в состоянии оборонить? — приосанившись, Бинх даже будто бы обиделся. — От такого не обороняются шпагой да пистолетом. Оно — мутное, непонятное. Оно вас и стреляться в себя заставило. Плохо это в голове укладывается у Александра Христофоровича, но не верить собственным глазам он не привык, уж в особенности после Всадника. — Вы мне когда… когда ум-мерли, — запинается Степан, холоднея от одних воспоминаний, — во сне являлись. Вот как когда крылья получил, так и вы были, ушли, засияли ярче солнца, всё собой затмили. Я тогда думал, вслед за вами умру, рассыплюсь, сгорю сам от себя, от света вашего, пеплом сплошным стану… А вы на утро в себя пришли. Молчат оба. Встаёт Александр Христофорович, по тесачьим плечам обнажённым рукой проводит, белые шрамы, под пальцами неощущаемые, но заметные глазам, на лопатках гладит. Просит беззвучно, одними губами, и едва не отшатывается от неожиданности, когда крылья являются. Мягкие, плотные перья, приятного оттенка, дрожат, почти что звенят при прикосновениях. Подходя, прижимаясь тесно, животом голым ощущая спину Тесака и выпуклые, покрытые кожей и подпушком кости крыльев, Бинх вздохом тяжёлым ерошит волосы на голове Степана, глядя бесцельно ему в макушку. — Я мучаться тебя заставил. — Вы мне жизнь новую подарили. Руки Александр Христофорович на ключицах Тесака удобно устраивает, обнимая его за плечи. Объяснить не может, что испытывает, это не благодарность, а что-то намного большее, намного более сложное, невыразимое словами. Пальцы Тесака мягко ложатся поверх ладоней Александра Христофоровича, лёгкими импульсами тепло посылая из самых кончиков. Степан чувствует это непроизносимое что-то, поддержать хочет, сам не зная как. Они могут без слов общаться, не страстью горя, а нежной привязанностью друг другу отвечая. Телесное на второй план отходит, плоть насыщая, а самое затаённое сейчас обнажено до предела, один оступится — второго в бездну за собой утянет. Но они не ошибутся. Никогда боле.