***
Яков поднялся в свою холостяцкую квартиру, обставленную только самой необходимой, но добротной и качественной местной мебелью. Повесив плащ и китель в шкаф, он устроился за столом в кабинете, в который была превращена одна из двух комнат небольшой квартиры, и углубился в изучение очень интересного дела — личного дела остарба́йтера Николая Алова. На первый взгляд в биографии мальчишки с упрямым взглядом не было ничего особенного… Восемнадцати лет, родился в Харькове. Из Харькова был сначала направлен на работы в Гарц*. Потом из-за совершенного знания французского переведен в Руан. А вот и первая неожиданность. Кроме французского владеет еще и немецким… А ведь тогда, во дворе, тот ни словом ни взглядом не показал, что понимает сказанное без перевода. Далеко не глупый мальчишка, мог бы пригодиться. Но нет… Его Яков впутывать в свои дела не станет. Людей для задуманного пока вполне хватает и каждый из них на своем месте. Но за мальчишкой стоит приглядывать, не ровен час что-нибудь выкинет, а Гофману многого и не надо — запытает до смерти, мразь… Яков засиделся допоздна, глядя в испещренные мелкими чернильными дорожками бумаги, и не заметил, как уснул. Сидел он в избе, крепкой и справной, — из тех, что в агитках о колхозах показательных видеть приходилось… Только вот на окнах маленьких да срубе бревенчатом сходство и заканчивалось, потому как икон в красном углу, да свечей на столе, по виду старинном, в доме советского колхозника быть никак не могло. И видел все это Яков со стороны словно. А потом вдруг оказалось, что сидит он у стола на лавке, а перед ним на коленях стоит — Яков глазам своим не поверил, — Николай Алов, только одет он чудно, как отрок на картине Нестерова.** А глаза его… Куда только подевался тот наглый высокомерный взгляд!.. Сейчас в голубых глазах блестели слезы и стояла такая беспросветная мука, что даже Якову стало не по себе. Так смотрят отчаявшиеся, которым в затылок смерть дышит. Николай за колени его цеплялся, как за последнюю надежду… голос его дрожал, произнося какую-то бессмыслицу: — Не могу я сейчас домой, тяжко мне там и холодно. Не думать не могу о бабушке и… о вас денно и нощно… — Благодарен я тебе за чувства твои, свет мой, только изменилось нынче многое. Не могу я к себе на двор взять мальчишку без рода без племени, да еще и внука в ведовстве подозреваемой. — прозвучало в ответ, и Яков с удивлением понял, что он сам и ответил парнишке, а потом, отстранив его, и вовсе со скамьи поднялся, чтобы продолжить: — Это ранее славного Николеньку можно было, но не теперь. Вот если оправдают ее… Якову стало невозможно жаль этого мальчика, что так похож и так не похож был на Николая Алова, что даже странный говор и смущающие двусмысленности в разговоре его уже не удивляли. А тот вдруг опять на колени бросился, руками ноги его в странных низких сапогах обхватив: — Что же мне делать? Скажите! Я на все готов, пожалуйста! А то, что было меж нами на ложе? Неужто не любовь это? Неужто я теперь ничего не значу для тебя, Яшенька? — Не называй меня так боле. Что было, забудь. Чужие мы. Собственный голос стал вдруг для Якова отвратительным. Хотелось ему крикнуть, что он так не думает и вообще хочет помочь мальчику, что бы там у него ни случилось… Но не успел. Внутри все словно покрылось колким льдом, исчезла странная изба и на смену ей появилась заснеженная набережная Невы, но в каком-то странном ракурсе, и перед ним снова Николай Алов, только уже повзрослевший, в шляпе, похожей на цилиндр, и в отороченном мехом плаще, какие носили мужчины в прошлом веке. И смотрит на него этот уже не мальчишка — юноша настороженно, но с вполне уловимым интересом, а потом разворачивается и медленно скользит прочь на блестящих лезвиях по крепкому, переливающемуся на солнце льду к темнеющему оку проруби. Беспокойство заворочалось в груди, и Яков устремился вслед за Николаем, но нагнать… опять не успел. Голову стиснул металлический обруч, и боль накрыла все его существо. Яков закричал больше от ужаса и невозможности остановить Николеньку-Николая, который чувствовался безумно родным и нужным, чем от боли, и очнулся в полной темноте своего кабинета, неловко согнувшись на неудобном жестком стуле. — Что это было? — прохрипел он, не узнавая собственный осипший от крика голос. Мало ему своей особенности, теперь еще и сны странные посещать начали. Хорошо, что не в казармах ночевать приходится… иначе. Про иначе думать не хотелось. Не хватало еще глупо подставиться, заорав во сне по-русски. Всю свою жизнь Яков скрывался и делал это настолько искусно, что ни СС, ни НКВД никогда бы не опознали в лучшем своем адепте человека без прошлого, чьи личные тайны повергли бы прожженных атеистов в шок. В Россию, которую он любил всем своим существом сколько себя помнил, Яков вернулся в середине тридцатых годов двадцатого века, когда она уже стала советской, как эстонский коммунист русского происхождения. Теперь, став Яковом Петровичем Гурьевым, он всем сердцем поддерживал то новое, что пыталась строить молодая советская Россия. Все эти лозунги, идеи и амбиции словно что-то ему напоминали, только вот что именно, Яков не помнил. Из давнего прошлого в памяти сохранился лишь маленький белый домик с грушевым садом в Сербии и невысокая женщина с грустной улыбкой по имени Мелица — его жена. Они были вместе очень давно, а потом он ушел, чтобы продолжить свой путь в одиночестве. Так начались его странствия по Европе, которые завершились в советской Москве, где способности Якова оценили по достоинству и определили в разведку. А потом были Эстония, где Яков вербовал коммунистов в поддержку Советам, и Шанхай — отправная точка легенды Йозефа Гауфа. Ни болезни, ни пули не могли прервать его странное бесконечное путешествие длиною в жизнь. Сначала это пугало, а потом он привык, притерпелся. Да и какой может быть страх, если ты живешь дольше, чем помнишь…***
Где-то монотонно капала вода. Капля за каплей, отдаваясь болью в висках. Крыша старого барака прохудилась и теперь такой перестук слушали все притихшие на нарах пленники. Из отхожего ведра в углу мерзко воняло, вынуждая уткнуться замерзшим носом в грубый холст фуфайки. С непривычки руки и ноги дрожали от усталости, во рту все еще ощущался металлический привкус: в цеху, где собирали патроны, он был вездесущ. Первая ночь в бараке после тяжелого рабочего дня показалась Коле особенно темной. Устроившись на одних нарах с Олегом и Маришкой прямо в одежде, в которой работали, без одеял и подушек, они тесно прижались друг к другу, согреваясь. Скудный, но вполне съедобный ужин, состоявший из бобов с салом и воды с медом притупил чувство голода. Невкусно, но от такой пищи ноги не протянешь. Значит, не врал главный фриц, что дохляки ему не нужны, кормили их так же, как и свободных работников завода. Несмотря на усталость, сон к нему не шел. Зато можно было закрыть глаза и ненадолго погрузиться в воспоминания о тех уже далеких теперь временах, когда не было войны, и они по воскресеньям всей семьей ходили в большой зеленый парк недалеко от дома, где цвели акации и каштаны. Светило солнце, нарядный отец держал маму под руку, и она ему улыбалась. Потом родители усаживались на лавочку в тени каштанов, девочки качались на качелях, а Коля, напустив на себя важный вид ответственного старшего брата, стоял поодаль, присматривая за ними, и наблюдал за тренировкой физкультурников, мечтая стать однажды таким же крепким и мускулистым. Потом они все вместе шли к киоску со сладостями и напиткам, и папа покупал сестрам по вкуснейшему эскимо, себе и маме по стаканчику ситро, а ему, Коле, детское лакомство, которое он обожал, за что был ни единожды беззлобно осмеян друзьями, — леденцовый петушок на палочке. На соседних нарах кто-то хрипло и задушено закашлял, и Коля вернулся в невеселое настоящее, хотя на губах все еще ощущал знакомый вкус леденца. Тенистый парк исчез, отступив к другим сокровенным воспоминаниям, а перед глазами отчего-то возник тот главный фриц с темными глазами-тоннелями. Сегодня он появился и в цеху, куда их с ребятами определили на работу. К станкам их конечно не допустили, на них работали мастера из французов. В их же обязанности входила черная работа: собирать металлическую стружку, уносить ящики… и так по кругу до десяти вечера, когда станки замолкали. Уже через пару часов работы Коля приметил, что французы их, советских молодых ребят, щадят, особенно хрупких девочек, которым приходится носить тяжести. Смотрят сочувственно, помогают, чем могут, пока фрицы из охраны не видят. Но было еще кое-что странное, почти невозможное, Коля даже сначала решил, что ему показалось… Тот фриц, который Гауф, не мог не заметить подобного отношения, потому что прогуливался совсем рядом, но так ничего и не сказал. И только когда появилась мерзкая крыса Гофман, засверкал своим жутким ледяным взглядом, сердито выговаривая тому о медлительности и лени, но не мастеров и подневольных, а администрации завода. Гофман Николаю был отвратителен. У Коли создалось впечатление, что в цеху «крыса» появилась только для того, чтобы пялиться на девушек, особенно на Маришку, которой было очень тяжело физически, но она держалась и не жаловалась, всегда стараясь быть рядом с ним и Олегом. «Крыса» пока только смотрела, ближе подобраться не пыталась, и Коля не понимал почему, но ясно чувствовал, что это только пока. Свернувшись клубочком, он еще теснее прижался спиной к широкой теплой спине друга и закрыл глаза. «И все же почему этот лощеный фриц щадит нас, хоть и старается этого не показывать?», — думал он, засыпая…