***
В первый же вечер, прощаясь и желая спокойной ночи, балалаечник с шуткой, но какой-то совсем настоящей надеждой в глазах, бросил: — И чтобы не думали о всяких там Лиличках! А обидно и не стало. Всегда при упоминании ее обидно становилось, злобно так, оскорбленно, а сейчас нет, сейчас тепло и улыбка даже полезла на рожу в рукопашку, что пришлось отворачиваться и идти в противоположную дому сторону. Из горла вырывается скулеж погромче, дверь, кажется, закрывает не только от гостиной, но и от всего мира за ее пределами, хлипенький крючочек, что под малейшим усилием Маяковского бессильно разогнется, становится огромной каменной стеной, чистая любовь покрывается плесенью, гниет, растоптанная квасится в водяном блине лужи... Лужа. — Черт или все-таки лужа? — Сам себе шепчет, потирая указательным пальцем нос, но совершенно его не чувствуя и не примечая, вспоминая буковки на желтом листке: «Товарищ Маяковский, была бы моя воля — я бы вас укусил прямо за нос. Если вы будете так о себе отзываться, останетесь без носа.» — отвечал Соловушка на какое-то шуточное Володино самооскорбление. Смеясь, Владимир выделял на своем письменном ответе отдельный уголок, и нарисовав там длинный солидный нос, писал: «Как вы жестоки, Сергей, нос — это ведь самое важное в человеке. Человек без носа все равно что какой-нибудь черт или может даже лужа.», а после, уже при личной встрече, получал неожиданный укус самого кончика нюхательного органа и слышал: «Заодно и проверим: черт или все-таки лужа!». Футурист с самого начала утверждал: задержаться здесь надолго будет сложновато, но Есенин стоял на своем, мол, нравится ему безумно эта глыба, нравится и все тут. Нос, говорил, повесил на ключи, а свое сердце с маяковским местами поменял, для большей сохранности, да видимо свое обратно забрал, а Володе ничего не оставил, дырку какую-то с космосом, чертями и апельсинами.***
Приходя после уже ставших абстрактными и незамеченными дел, работ и обязанностей, хотелось завалиться на «горячо любимую» кухню и чаю выпить с харчами какими-нибудь, но из невидимой форточки вырывался ветер и выдувал глыбу на улицу, пихая в широкую спину к Богословскому, потому что башка помнила, как Сережа скучает. На прогулку ветром непонятным выталкивался и имажинист, не сразу правда, приходилось в ворохе желтых листьев стоять и смотреть на окна сорок шестой квартиры, посылая мысленные сигналы одному из двух сидящих там дурачков. К середине, обо всем уже поболтавши и, шатаясь, с расставленными в сторону руками, прошедши по бордюрам, Есенин становился каким-то по-особенному ласковым, хотя с глыбушкой своей был таким нередко. — Люблю вас, Володя. — Спрыгивая козликом с бордюра хихикнул молодой человек, — Я ваши щечки целую, а вы поцелуйте меня в губоньки, Вова. — Остановился резко, и лицо поднял к небу, преувеличивая рост Маяковского метров до четырех, прикрыл от света глаза. Уже прошедшему шажок вперед пришлось вернуться, вставая напротив и близко, может даже слишком, да чтобы заглянуть в глаза так высоко задравшему головушку Есенину было в самый раз. Горячие, но без малейшей капельки пошлости, поцелуи прилетели в обе щеки и в губы. — Щеки у вас какие-то слишком румяные. — Выдыхает футурист, борясь с желанием назвать щеки щечками. — Очень-очень румяные, глыбушка!***
После разговоров последних, писем, уже до боли и вскипания крови коротких, Владимир испаряется потихоньку, оставляя на стуле пустую, ни о чем уже не беспокоющуюся оболочку. А с зимой становится холоднее, листья белеют и превращаются в снег, все испаренное конденсируется на остриженной башке и всасывается обратно в подкорки — счен понимает, что жить не сможет без соловушки своего. Качается из стороны в сторону, зубами скрыпит и каждому встречному жалуется. До чего ж болит, раз жалуется! А как Сережка на подушку жаловался? Твердая, говорит, неудобная, вздыхает печально и потирает испорченную жесткими перьями шею, хрустит плечами жутко и сам даже пугается хруста. А Маяковский обещает, что ради удобной подушки для Сереженьки своего готов весь город оббегать, только вот обещание само куда-то уплывает и теряется в перьях, Есенин последующие недели спит без подушки. — А как же он там без подушки-то?.. Помнит наверное, солнышко мое, помнит, а я забыл! Помнит, вот и обижается... А может от того, что я тут и остался жить, думает, может, что я ее теперь больше люблю, что она для меня теперь чище и даже после усов этих Оськиных, да что там! Не мог же надоесть, он ведь говорил, ну разве Сереженька соврал бы, ну соврал бы мне? — Ноги-сваи сгибаются, чтобы в следующий момент поднять над собой Маяковского, двумя прямыми совсем шагами донести до раковины. Мужчина хватается за край ручищами и нагибается вперед, включая холодную воду. Набирает в ладони и пьет, пьет и умывается, всю грудь заливает ледяной водой и забывает закрыть рот, а из него жидкие водянистые слюни текут по подбородку, и даже отошедший уже от раковины Володя пачкает ими итак мокрую рубаху — голодная собака, пациент зубного, не отошедший от анестезии, грудной ребенок. Опущенная нижняя челюсть оказывается замеченной и поднимается вверх, превращая бесконтрольный слюноотток во внешнюю среду, губы скользят друг на друге, глаза от соленых слез жжет и Маяковскому от этого еще страннее, таким вот на улицу выходить спонтанно. Тело большое, тело сильное и какое-то фантастическое, дублируемое после на советских плакатах, а чувствует себя слабо и неадекватно, трясется и падает вперед — мысли в лобной доле перевешивают. Кое-как хлипенький крючочек все же разгибается и Ося испуганно натягивает на свое и еще одно тело какую-то тряпку. — Хорошие мои! — Громко, но стыдливо, как придумавший что-то глупое ребенок, произносит Володя. — А у нас есть подушка такая, удобная? Вот! Пальцы сжимают подушку в какой-то расшитой наволочке, и пытаются своими костными мозгами сравнить: не мягче ли этот пух в мешке, чем Соловушкины кудри? «Нет, мягче не может быть ничего.» — решают пальцы, и футурист, прижимая практичный подарок к месту, где должно быть сердце, спешит к двери в парадное, охваченный снова этим безумием.