***
— Нет; Вы, товарищ Есенин… — Сережа, — перебил Маяковского Сергей, сидя возле него у барной стойки и смотря на футуриста, — можно просто Сережа. — Есенин увидел, как скривилось лицо от звука его собственного имени, будто бы Владимир съел лимон целиком, и поник, отворачиваясь и обращая внимание на свой бокал с каким-то вином, — водку пить в присутствии Маяковского он не решался. — Это совсем по-домашнему, товарищ Есенин; а мы с вами кровать на двоих не делим. Сережа вымученно улыбнулся, не поднимая головы. — Как скажете, Володя, — ответил Сергей, залпом выпивая бокал, и вытаскивая из кармана измятые купюры, и оплачивая и свой заказ, и заказ Маяковского, на что последний нахмурился и уже тверже продолжил что-то вещать, но Есенин не слушал, съежившись от холода. Кто же знал, что через неделю Маяковский будет каждодневно заходить к заболевшему Сереже, хотя Владимиру через полгорода (ну, ладно, меньше) нужно было пройти, прежде чем полностью продрогнуть и постучаться в квартиру, где была только одна кружка — есенинская, так что через пару дней он привез свою, которую в руки Есенину не давал, боясь бактерий, и с того момента целую неделю они пили чай вместе, сидя друг напротив друга и каждый раз улыбаясь, наслаждаясь присутствием друг друга. И все еще Владимир называл Сережу Есениным, будто это было и его именем, и отчеством, и всем-всем. Ну, может, иногда, совершенно случайно, вместо привычного «Есенина» вырывалось «Сергей», но не более того. А потом, когда Есенин выздоровел, Владимир не видел смысла приходить поить чаем поэта, поэтому пообещал на днях забрать чашку и ушел. А Сергея вдруг накрыли грусть и отчаяние, что все, сейчас Володя заберет кружку, уйдет и больше не вернется; что нет смысла им обоим возвращаться в эту квартиру… И через день Есенин случайно разбил эту кружку, когда в очередной раз доставал ее рассмотреть. Сергей упал на колени прямо на осколки и заплакал, закрывая лицо, вытирая крупные слезы, постоянно убирая отросшие волосы за уши. А потом он несколько часов сидел и обрабатывал раны, потому что было больно. А еще через неделю Маяковский заявился под вечер и вытащил Есенина из петли. Долго-долго ругал его, но не за разбитую кружку, а за порезы на коленях; не за мыло на петле, не за подпиленную ножку стула, не за то, что чуть не остался один, а за синяк на шее… будто каждый день он доставал кого-то из петли. И Сереже было обидно, что Владимир ничего не говорит про это, лишь снимает с люстры веревку, режет ее так, что нельзя будет завязать новую, полностью ломает табуретку, аккуратно обрабатывает есенинские колени, пока Есенин сидит полуголый, в одной рубашке, первой вывалившейся из шкафа, на кровати напротив него; совсем бледный и сонный; смотрит на Сережу так, будто он — самое дорогое на свете, конечно, хмурясь — как без этого; говорит о том, что убрал осколки, которые, оказалось, все еще лежали возле стола на кухне (также оказалось, что Сергей постоянно переступал через них вместо того, чтобы убрать), что купил какие-то продукты, потому что помнил, что в новеньком холодильнике Есенина мышь повесилась, и рассказывал что-то про новые есенинские сборники, совсем недавно вышедшие (о чем сам Сергей совершенно забыл), про РОСТУ, большой горячей ладонью постоянно касался лба Есенина, будто совершенно случайно трогая и кудри юноши; смотрел тому в глаза и называл, колеблясь, Сережей. И если бы Есенин мог слушать, а не просто слышать, он бы понял, что голос Володи дрожал и срывался, когда тот сажал его на кровать, резал веревку, ломал табурет… и он бы слышал, как его зовут по имени, по «домашнему» имени. А потом Сергей не отпустил его: схватил за большую руку своей все еще слабой ледяной ручкой и заставил раздеться, а затем лечь рядом, чему ни один из них не противился. Маяковский благородно отдал теплую рубашку Есенину, укутав его в одеяло, которое сам Владимир и принес неделю тому назад, заметив, что Есенин спит под каким-то очень тонким. Сам, к слову, всегда укрывался легким пледом, несмотря на мороз, гуляющий по большой квартире Владимира Владимировича. Мерз, конечно, но почему-то решил, что Сереженьке это одеяло нужнее. И через день перевез все свои вещи с инициативы Есенина. И новую кружку, совсем другую, поставил вместо старой. И нежно называл Есенина Сережей, а не Сергеем, целуя в висок и крепко сжимая его руку. И не разрешал пить из своей кружки, чтобы он снова не разбил ее. И все было хорошо до того момента, когда Владимиру понадобилось надолго уехать в Москву, а потом — в Париж, куда сам Сережа поехать не мог из-за того, что визу ему не дали. Так надолго они еще не расставались. И вот сейчас Есенин смотрел на эту кружку, которую Маяковский оставил на столе перед уходом, сдерживая желание кинуть ее либо в стену, либо с окна. И сигареты тоже увез Владимир. И через неделю (ужасную неделю, когда Сергей, настолько сильно привыкший к тому, что Владимир всегда рядом, просыпаясь, не обнаруживая его рядом) у Есенина нашлись силы для того, чтобы сходить за сигаретами (володиными, конечно — Маяковский подсадил на них и Сергея, хотя он, скорее, забирал у него сигареты, нежели позволял курить), и как раз в это время пришла первая телеграмма, в которой Володя клялся в любви, обещал привезти подарки — как обычно. И как обычно это радовало Сергея, и жить хотелось все больше — хотя бы для того, чтобы дождаться благоверного. Немного упоминает Эльзу, непроизвольно вызывая укол ревности у темпераментного Сережи, но сразу же успокаивает, напоминая о том, как любит его. И дождался. Сидел на кухне и пил чай — из володиной кружки, конечно; он уже два месяца пил только из нее, — сидел и пил, когда в дверь позвонили, покрутив ручку звонка. Есенин никого не ждал, Володя должен был приехать еще через месяц, потому не спешил открывать, но как только он дошел до двери и приоткрыл ее, весь дом, каждая квартира услышали громкий и радостный крик Есенина, в эту же секунду кинувшегося обнимать Владимира, у которого, на удивление, уже были волосы — а когда он уезжал, то, по новой привычке, побрился; на нем было новое пальто, уже пахнущее его духами. Вдруг в квартире сверху пискляво залаяла собачка соседки, и Сереже показалось, что она, эта собачка, разделяет его восторг. — Это моя кружка? — вопросительно подняв бровь, спросил Маяковский, заходя на кухню после Сергея. — Нет, — уверенно ответил Есенин, поворачиваясь лицом к Владимиру со смущенной улыбкой, а затем снова отворачиваясь, чтобы взять чашку. — Мне кажется, что моя, — Володя прищурился, улыбаясь уголками губ и подходя ближе. — Нет. — Моя, — Маяковский со спины обнял поэта, который поднес к лицу кружку и совершенно неуверенно произнес тихое и смущенное «нет», — пей на здоровье, Сереженька. От Володи пахло холодом; снег в Петрограде выпал еще в середине ноября. Несмотря на то, что в квартире Есенину было холодно последние несколько недель, прямо сейчас его грел его благоверный, обнявший сзади, целующий его в затылок, ненавязчиво вдыхавший любимый запах светлых кудрей, поглаживающий более холодными, чем обычно, пальцами кожу сквозь ткань собственной рубашки — как будто Сережа вообще носит что-то кроме володиных рубашек. — Новую куплю, чтобы из нее не разрешать тебе пить.Часть 1
1 января 2020 г., 07:59
Настенные часы издавали тихие звуки.
Тик-так. Тик-так. Тик-так.
Сережа гипнотизировал кружку, стоящую на столе. Есенин стоял, упершись спиной о дверной косяк. Он чувствовал, как трясутся руки.
Кружка. Гребанная… кружка.
Он, дрожа, подошел к столу и сел на деревянный стул без спинки.
Только что, войдя в квартиру, он почувствовал ужасное одиночество и грусть, перекрывающие все эмоции.
Доказательство того, что Сережа теперь один, стоит на столе. Не его это кружка: Володина. А он уехал в Москву, черт его знает, на какое время; может, навсегда. И останется последний поэт деревни одним навечно; может, там Володя его забудет и найдет себе кого-то лучше, потому что кто в здравом уме…