ID работы: 9003351

С того самого мгновения, как впервые увидел

Слэш
PG-13
Завершён
208
автор
Размер:
5 страниц, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено только в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
208 Нравится 30 Отзывы 39 В сборник Скачать

Текст

Настройки текста
      Первая их встреча — а если конкретнее, то встреча их кулаков с лицами друг друга — происходит аккурат у подъезда и длится не больше двух минут, пока не выходит Кеша и твердой рукой не разлипает взбесившихся пацанов.       Первая их встреча — не самая приятная, как ни крути — однако не врезается в память так, как вторая, когда он, с лиловым фингалом под глазом и разодранными костяшками, прикуривает прямо на лестничном пролёте, наглаживая урчащего Страйка — и в косяке соседской двери на него ухмыляется уже знакомая рожа такого же разукрашенного придурка.       — Заходи, обработаем твои царапины.       Перестарался я, делает вывод Олежка, так сильно пристукнул, что у бедолаги мозги набекрень встали; однако забыковывает, поднимается и — пройдя узкий коридор, вполовину занятый шкафом-стенкой, набитым женскими куртками и обувью на высокой шпильке — оказывается в комнатушке на раскладном диване.       И, сдвинув брови (и сжимая челюсть, чтобы не зашипеть от боли), смотрит, как придурок старательно мажет его костяшки перекисью водорода.       Денис Хорошилов — может и паренек с прибабахом, но Олежка тоже не мог похвастаться выдающимися умственными качествами, и даже этого мизера ему хватает вполне, чтобы сложить два и два: тот оказывается первым человеком из этого глухого спального района, кто относится к нему с добротой.       Мама Дениса, моложавая и весёлая, наливающая тем же вечером раскрасневшемуся Олежке чай и настойчиво придвигающая тарелку с трехэтажными бутербродами, пока ее придурок-сынок хихикает в свою чашку — второй.       И после до дури неприятного взгляда владельца хрущёвок, который подозревал в них то ли гастарбайтеров, то ли обычных алкашей; после неодобрительных вздохов мамаш на детских площадках и в магазинах поблизости; после издевок мелкой дворовой шпаны и бесконечных пересудов бабок у подъездов — это точно камень с плеч. Ведь Денису и его маме всё равно, что «эти Никулины, всего неделю назад переехавшие, своим видом наводят такого страху, словно вся семейка только откинулась». Ведь Денису и его маме глубоко плевать, что «и папаша их, явно наркоман, уже успел переваляться на каждой лавочке и ширяется так, что давно на человека не похож, и хрен из него какое связное слово вытащишь».       Уже потом Олежка мысленно отматывает к их первой встрече и размышляет: не потому ли накинулся на Дениску, когда поймал у домофона, что тот так долго буравил взглядом их дверь по утрам — словно тоже хотел фыркнуть, выплюнуть какой-нибудь едкий комментарий и всем видом показать «убирались бы вы отсюда подобру-поздорову»;       и теребит на костяшках грязные пропитанные перекисью и кровью пластыри, которые по-хорошему давно бы снять, и со всех сил напрягает каждую извилину в тесной черепушке — а не хотел ли тот с самого начала, ну, просто подружиться?       Не хотел ли? — так и не спрашивает, и тащится с Хорошиловым в школу, по пути пиная тому в ноги первые опавшие листья.       Не хотел ли? — до сих пор молчит, возвращаясь домой и на пролёте уже готовясь свернуть в свою сторону, как Хорошилов за воротник оттягивает назад: ты чего, ко мне пошли, мама борща наварила целую кастрюлю, мне одному не справиться.       И Кеша так агрессивно жуёт свою папироску и цедит «связался с петушарой каким-то» и «лучше бы я тогда вас не трогал», что у застрявшего в проходе Олежки, неловко завязывающего шнурки на фальшивых найках, эглеты не попадают в петли добрых три раза. А потом, после тяги, добавляет «хотя ты бы его и так не уделал», и Олежка к черту снимает кроссовки и отправляет прямо брату в висок.       Иннокентий старший, слушайся его — ласково напевала мама, тяжело дышавшая и худая, и гладила Олежку тонкой рукой по голове. Он тебя не бросит, он тебя защитит. И не соврала: если бы не Кеша, Олежка не вытерпел бы и года отцовских побоев и передержек то в одном детдоме, то в другом. Если бы не Кеша, Олежка — слишком мягкотелый, легко поддающийся чужому влиянию — к совершеннолетию с горя и непрухи наверняка бы отправился вслед за мамой.       Но если у Олежки был Кеша — то у Кеши не было никого, и детство лицом в землю, пока старшеклассники выворачивали карманы, подчистую выгребая каждую копейку; детство в ожогах от пепла на ладошках и мыслях о том, как воспитать младшего, когда ты сам — всего на два лета старше — совсем ребёнок, год за годом вытачивало из его брата человека, не умевшего отличать «уродов и воров» от простодушных соотечественников, а наивных ребят, которых было — как выражался сам Кеша — облапошить на раз-два, от «педиков». Человека, который в будущее не то что не верил, но хоть каплю счастливым представить не мог — и тому же учил мелкого.       Однако по телеку в квартире Дениски — у Никулиных из электроприборов были, разве что, бэушный утюг да старый дребезжащий холодильник — между рекламой порошка и сериалами про ментов показывали людей, которые вещали о новом президенте, спаде цен на килограмм гречки и поднимающейся с артритных колен стране; и Олежка, может от хороших новостей,       а может от Дениски, сидевшего с ним у телека на полу и клавшего голову ему на колени,       всё равно верил, что жизнь еще успеет поменяться к лучшему.       И пока Кеша плевался каждый раз, как видел их двоих у подъезда — не в смешении рук и ног мутузивших один другого, а щелкающих семечки на лавке под стрекот сверчков — и побыстрее скрывался за домофоном с пакетом продуктов, Денис утаскивал из рук Олежки неподдающиеся подсолнечники и сам раскрывал кожуру, вкладывал очищенные зёрна обратно в широкую ладонь и, почти невесомо, кончиками пальцев проводил по чужому запястью.       А Олежка, с малых лет привыкший, что прикосновения — это всегда или крепкий отцовский ремень, или братская оплеуха с последующим «ну чего разнылся», вздрагивал и втягивал голову в плечи, может от холода,       а может от того, как Дениска ухмылялся и отводил взгляд.       Так случается, ты просто находишь нужного человека  — рассуждает Олежка, когда они, оба перекачанные дешманским пивом по шесть процентов, в окружении таких же долбанутых девятиклассников стирают подошвы под скутера и продиджи, которых ставили в киношке по выходным; и не замечают никого вокруг.       Так случается, и в непроглядной жопе под названием твоя жизнь внезапно мелькает пусть слабый, но лучик света — уверяет себя, когда Дениска выдыхает в ухо «как же тут шикарно» и почти-почти соприкасается с его челюстью своей.       Случается — и держит его под дых, когда Олежка склоняется над унитазом уже дома у Хорошиловых; и смеётся, мол: нет, пьянь, к себе в квартиру сегодня точно нельзя.       Случается же? — и вытирает Олежку мокрым полотенцем, и кладёт в своей крохотной комнатушке, устраиваясь рядом, за спиной; и шепчет ему, еще не уснувшему: «если что, тазик под диваном».       Не случается.       Уж не с Олежкой точно.       Не с ним, которому всю жизнь вдалбливали, что у него мало того, что морда страшная, так еще и мозгов кот наплакал. Которого грозились оставить на второй год чаще, чем всех остальных в школе вместе взятых. Которому в унисон твердили и учителя, и сверстники, и собственная родня: бездарь.       Бездарь, которому Дениска — популярный Дениска, носивший начёсанную холёную чёлку, не раз становившуюся причиной девчачьих слюней и визгов — до сих обрабатывает каждую незначительную ранку, поливая его то все той же перекисью, то зелёнкой и обматывая в бинты (и Олежка смеётся «тебе бы на врача», а тот только хмыкает «да на какого врача, я химию терпеть ненавижу»).       Бездарь, которого Дениска вытягивает с привычных двоек на твердую, основательную четвёртку, сидя с ним за уроками допоздна и подключая друга Костика — не по годам умного малого, с нуля разжёвывающего Олежке, что такое геометрические уравнения и какого хрена, в общем-то, с ними делать.       Бездарь — которого Дениска тянет за рукав у киоска с мороженым и, лыбясь во все тридцать два, берет два эскимо, не слушая ни протестов, ни угроз.       — На, Олежа, я же знаю, некому давать тебе на карманные.       И Олеже — не привыкшему ни к заботе, ни к новому ласковому прозвищу — хочется как тогда, при первой встрече, съездить кулаком по этой улыбчивой роже с синющими глазами, наподдать так, чтобы раз и навсегда запомнил, с кем имеет дело — а ещё больше хочется не сдерживаться, упасть вниз и наконец зареветь в голос, обхватив колени руками и размазывая сопли по лицу. Потому что не заслуживает он, ни Дениски, ни этого несчастного тающего куска пломбира в шоколаде.       Олежа, однако, не делает ни того, ни другого, только дрожащими руками разворачивает обертку.       Может, у него и правда мозгов какой-то там кот ныл, но сам он плакать точно не собирается.       И не плачет — не плачет, даже когда Дениска запускает ладонь в его волосы и тормошит, поздравляя с первой удачной контрольной;       когда снова пробирается меж стенки и забитого шкафа на ставшую привычной кухоньку — и видит две дымящиеся кружки на столе и Дениску на стуле;       когда они раскуривают одну на двоих папироску, шутливо пихаясь на лестничном пролёте и задевая друг друга то локтями, то коленями;       когда тётя Тома кличет — их обоих — к ужину, грозно напоминая помыть руки с мылом;       и наконец когда он клюёт носом под денискиным боком с джойстиком в руках — потому что после ужина они опять всю ночь проиграли в сегу — и тот так по-свойски закидывает на него одеяло и прижимает губы к щеке — не плачет, хотя сдерживаться становится труднее.       — Может мой батя и козёл, но я маму уважаю. Я бы тоже, если бы любил, то только одного человека. На всю жизнь, — как-то говорит Дениска, когда они стоят на заснеженной остановке, и греет чужие ладони в своих (никулинские-то перчатки опять дома лежат, забытые).       И Олежка хочет сказать, что зато ему досталось гордое как имя у знаменитого вождя отчество, но усмехается, выпускает тёплое облако изо рта и, подавляя спазмы в горле, культурно поясняет Дениске, какой тот старомодный и что такими темпами останется девственником до сорока — за что сразу получает по носу.       Усмехается, потому что Хорошилову невдомёк: он, вот, уже любил — и с каждым днем похоже все отчаяннее.       И он все ещё не плачет, по-прежнему не плачет, даже когда исходится на глухие стенания и хрипы, представляя, что под губами, терзающими с подростковым неумением, с зубами и языком, с детской жадностью напополам с надеждой — не подушка с торчащими перьями — а лицо с синющими глазами и улыбкой до ушей;       что между ногами, елозящими с нетерпением, притирающимися плотно-плотно, до щекотки в животе и жара в бёдрах — не шерстяное одеяло, вываливающееся из подраной засранцем Страйком простыни — а руки, так бережно гревшие чужие заледеневшие пальцы.       Олежка плачет только тогда, когда Дениска машет рукой в сторону неба, как полоумный кричит «смотри, самолёт» и быстро целует его в губы, пока снежинки запутываются в густой холёной чёлке.       Когда Дениска — с мозгами набекрень, даже не так, вообще безмозглый походу — отстраняется и, может от мороза,       а может от того, как тянется к его уху и взахлёб признается «нравишься» —       с потасовки у подъезда со случайных встреч на лестничной площадке у магазинов и на детских площадках со дня переезда с того самого мгновения как впервые увидел тебя нравишься до чёртиков нравишься —       заливается краской похуже девчонок, вившихся за ним после уроков.       И Олежка впервые жалеет, что не обладает какой-нибудь способностью, к примеру, стирать пространство — потому что хочется сократить расстояние обратно, прижать придурка к себе со всех сил; но ноги словно намертво пригвоздили к земле, не оторвать, не подойти.       Да только не надо уже — Дениска топчется, снова неловко придвигается почти вплотную и держит пальцы на чужом запястье, не убирая; шепчет боязливо:       — Если хочешь, можешь меня ударить.       Олежка отмирает мгновенно и так и делает. Валит на снег, как тогда на асфальт у подъезда, и сыплет удары один за другим, сидя на извивающемся, хохочущем придурке: «смешно тебе да, смешно тебе, Хорошилов».       И Дениска ловит его руки, смотрит своими синющими глазами, которые как звёзды из любимой с детства песни — дарят столько нежности, что слезы из олежкиных собственных льют быстрее и быстрее.       У их второго поцелуя вкус соли и снега. У их первого Нового Года в квартире Дениски — запах искусственной ели и советской, перегоревшей в нескольких лампочках гирлянды.       Они пускают хлопушки в небо всем двором, поют неразборчиво-пьяно, и Олежка, выпуская свой сноп блёсток и мишуры, краем глаза ловит впервые за долгие годы мелькнувшую улыбку у Кеши на лице. А краем уха — возмущённый крик тёти Томы из окна с наказом надеть её балбесу-сыну и его не менее непутёвому другу шапку.       И Дениска обнимает его за плечи, в этом миром забытом спальном райончике, и греет руки в своих, и выдыхает на ухо, чтобы больше никому не было слышно «люблю», и ведёт к себе домой, в свою комнатушку — с окнами на север, бэндами на обоях и их недавно проявленной фоткой на полке над кроватью,       и целует, целует, целует, заглушая своим дыханием и телик с новостями про искалеченную страну, и урчание Страйка, как обычно забежавшего в приоткрытую соседскую дверь, — и оглаживая Олежку по узким бокам, по дрожащим коленям, по ногам и между, прижимаясь грудью к груди, ладонью к ладони, щекой к щеке: «ох, Олежа, за что ты мне такой шикарный достался».       И Олежа — может, нет, всё-таки точно от родных прикосновений и холёной чёлки, мешающейся при поцелуях в глазах — начинает привыкать и к заботе, и к новому ласковому прозвищу, и к тому, что всё-таки случается. И с ним — мягкотелым бездарем с мозгами, которых кот наплакал, и мордой, которую Дениска считает самой красивой на всём белом свете — случается тоже.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.