ID работы: 9048065

зверства и вино из воды.

Слэш
NC-17
Завершён
216
Размер:
12 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
216 Нравится 9 Отзывы 18 В сборник Скачать

memento Mori.

Настройки текста
Николай Ставрогин, по мнению других, был когда-то очень и очень амбициозным юношей. Амбициозным, красноречивым обольстителем — для дам, и чрезвычайно интересным, начитанным собеседником — для господ. Где бы он ни появлялся, все дамы были без ума от него. Они резко делились на две стороны, — в одной обожали его, а в другой ненавидели до кровомщения; но без ума были и те, и другие. Одних особенно прельщало, что на душе его есть, может быть, какая-нибудь роковая тайна; другим положительно нравилось, что он убийца (всем было известно, что он на дуэлях дрался дважды, и отовсюду, несмотря на то что виноват был со всех сторон, выходил победителем). Мужчинам нравился (отставить прошу любые пошлости, что могли бы появиться: нравился исключительно как собеседник) оттого, что он мог судить и о насущных, весьма интересных темах и, что всего драгоценнее, с замечательною рассудительностию. Своими разговорами Николай Всеволодович влёк до ужаса, и невозможно было от него оторваться, — ни взглядом, ни слухом, ни телом, — когда рассказывал он о чем-нибудь, да рассказывал интересно и с потрясающим изыском, словно ораторскому искусству учился дни и ночи. В нём ещё привлекали человеческую натуру безмерные противоречия (поскольку, как известно, и сама человеческая натура противоречива и строптива до невозможности): он был не очень разговорчив, зато, когда говорил, как сказано ранее, становился единственным, к кому прикованы взгляды, изящен был без изысканности, удивительно скромен и в то же время смел и самоуверен как никто. Франты смотрели на него с завистью и совершенно пред ним млели и стушевывались. С ним вместе у всех знакомых появилось и понятие «уродливой красоты». Казалось бы, писанный красавец, само великолепие, эталон, но что-то было не то, что-то пугающее и странное, даже как будто бы отвратительное. Волосы его были что-то уж очень черны, светлые глаза его что-то уж очень спокойны и ясны, цвет лица что-то уж очень нежен и бел, румянец что-то уж слишком ярок и чист, зубы как жемчужины, губы как коралловые… Это создавало резонанс в головах других, а ему — невероятных масштабов молву и честь. Ввиду всего названного, развилось в нем и такое, что в подобном положении свойственно, наверное. Самолюбие и вечное желание потешить непомерное эго. Все вкруг него восхищались, и он сам был в восторге, упиваясь чужим, сам собою восхищался. Кто-то называл его действия бунтарством, а он не бунтарь, а зритель как будто из прошлого, глядящий на самого себя и любопытствующий. И скачки его эти… За дуэли был из офицеров разжалован в солдаты, а потом, всё следуя тому же самолюбию, добился возведения обратно в офицеры буквально через год. Доказал себе, что стоит всего, о чем думает, и в отставку ушел, да был не совсем понят. Он возвращается в губернию, в Скворешники, в своей холодности и чрезвычайном спокойствии, но вовсе не иным, нежели был раньше. Всё тот же — изворотливый змей, чьи ухищрения не замечаются другими, оттого, как они искусны. Всем думается, что это всё в их пользу, в их выгоду, и вовсе это не унижение, а услуга. А личная выгода только у Ставрогина и есть, остальные — остаточность и будто бы побочное что-то. Вот только это уже почти не приносит удовольствия. Пресытился, что ли, тем, чем так долго упивался, и теперь свою натуру уже не может, да и не хочет изменить. Скучно стало, право. Один лишь случай, всколыхнувший вокруг отставного офицера волнение. Пусть и не в видимую угоду себе, но и не ради потехи и выставления напоказ своей мнимой высокой морали. Тут другое было: что-то снова доказать себе, закрыть гештальты и давний конфликт разрешить. Вообще-то, предполагалось и извинениями обойтись, но Артемий Павлович был оскорблен чрезмерно, в чем был и прав, впрочем. Гаганов вызвал его на дуэль и хотел, чтобы всё было честно. Николай Всеволодович его уважил своим согласием, но все три потребованных раза выстрелил в воздух, сказав, что больше никого убивать не желает. Хватило и дуэлей в Петербурге, и ещё одного, что случилось там же. Не прямо, но косвенно он приложил руку к тому убийству, и до сих пор себя не может простить, а всё противится внутренне, словно бы это и не его вина вовсе. А в губернию он возвращается не один. Рядом с ним теперь изо дня в день рисуется фигура Петра Степановича Верховенского, сына Степана Трофимовича, который живёт на пансионе у генеральши Ставрогиной. Неясно, сам ли, по своей ли воле, Ставрогин за собой увлёк Петра, или тот сам как-то за него вдруг зацепился, сочтя его невероятным человеком, но все, впрочем, склонны полагать, что они хорошие друзья. А у Верховенского всё кувырком с самого знакомства. И у Ставрогина у самого в голове всё мешается насчёт отношения к нему Петра Степановича: то ли, ради своих революционных идей и чтобы заручиться беспрекословной поддержкой, подхалимствует и изворачивается, чуть ли не расстилаясь у его ног в сладостных речах, то ли впрямь восхищается поболе других, мня Николая тем самым Иваном-Царевичем, о котором говорит. Ставрогин старается, конечно, на расстоянии держаться, открыто говорит ему, что он «помешанный» и «вовсе не в своем уме», но с ним так не выходит совсем. Точно помешанный, не иначе. По-другому не объяснить его слова, поступки и многое другое. Верховенскому несвойственно другим такое говорить, а Николаю всё доказывает что-то, да так самозабвенно, что и офицер сомневаться в том, что это мольба, а не искренность, начинает. Пётр Степанович гнался за ним, выкрикивая скороговоркой: «Ставрогин, Вы красавец! Знаете ли Вы, что Вы красавец?», а «красавец» только и дёргал нервно плечом, постоянно ускоряя шаг. Одна из многих фраз ему в душу очень сильно запала, и притом так, что насильно ее теперь не выгонишь: «Я люблю красоту. Я нигилист, но люблю красоту. Разве нигилисты красоту не любят? Они только идолов не любят, ну, а я люблю идола! Вы́ мой идол!». Ставрогин тогда вправду растерялся и стушевался бы вполне зримо, если бы вовремя не подоспел защитный рефлекс, заставляющий буквально плеваться ядом и краткими колкостями. В Верховенском всего дороже то было для Ставрогина, что тот был на него похож в своем самолюбии. «Никогда Шигалёву не выдумать первый шаг, — исступлённо говорил он тогда же, когда со Ставрогиным изъяснялся в своем восхищении. — Много Шигалёвых! Но один, один только человек в России изобрёл первый шаг и знает, как его сделать. Этот человек я!». Ещё Николай Всеволодович получал от него будто бы возрождение былого упоения, снова поджигал в нем фитиль свечи самолюбия и самолюбования (что вещи разные, надо заметить). Пётр Степанович ему почти всецело возвращал интерес к жизни, и цели у него были в том правые, но способы преступные, вроде искушения и постоянного самобытного давления в самых разных видах. Ставрогин и Шатову после того случая сказал, что Верховенский — натура эмоциональная в самом деле, и вовсе он не глуп, а во многом глупит только для виду. Петр, по сути, ему свое настоящее лицо показал, обнажился в своем сокровенном и скрытом. Стыдно самому становится за такое молчаливое отвержение. Было слишком много странных жестов со стороны Верховенского. К примеру, был раз, когда он весьма кокетливо и до ужаса грациозно вытащил из-за пазухи красное яблоко и протянул его Ставрогину. Тот, конечно, это принял, мысленно повертев пальцем у виска, а после прочёл в каком-то французском романе такую выписку, что подобный жест у немцев несколько веков назад имел подтекст флирта, будто бы девушки со своими избранниками так заигрывали, привлекая к себе их внимание. Тут Николай, пожалуй, пришёл то ли в ужас, то ли в откровенное смятение. Однажды ему показалось, что Верховенский окончательно помешался и на этой почве голову потерял. Пьер ему тогда в любви признался. «Что же Вы думаете, Николай Всеволодович, — говорил, — я просто так Вам говорил всё то? — и говорил он вкрадчиво, ухмыляясь и сверкая безумными голубыми глазами, столь светлыми, что иногда они казались самыми ясными, что только есть на земле. Тогда же они были туманны и чуть темны от накала собственных мнимых страстей. — О, нет, Николай Всеволодович! Вовсе нет! Вы не просто мой идол, моё солнце, Вы больше! — он неестественно выгибал шею, с силой перебирал пальцами, заставляя кожу перчаток хрустеть и трескаться. — Я люблю Вас, Николай Всеволодович, преступно люблю! Прямо как Вы женщин любите, так и я Вас… Я Вас ужасно люблю!». Тогда Ставрогин грубо схватил его за лацканы клетчатого пиджака обеими руками и, в начале посмотрев на него долго и строго, отпустил, не сумев совладать с чужим взглядом. И взгляд у Верховенского лишь на секунду стал испуганным, и то — от неожиданности, а потом снова на глаза наползла пелена слепого восторга и какой-то хитрости. Николаю Всеволодовичу за такие взгляды его бесом хочется назвать, хотя и сам он — бес, только чуть-чуть в другом роде. Тогда он просто бросил что-то вроде обыкновенного «помешанный» и ушел из сада, не желая боле оставаться там ни на секунду. И Верховенский, что самое странное, свои нападки «влюбленного идиота» не оставил даже после столь жестокого обращения с его чувствами. Ставрогин думает, это глупость, помешательство и отсутствие гордости. Пётр Степанович знает, что на самом деле это, хоть и безумие, но искренность и восторг. У него в глазах это читается, и как же жаль, что Николай этого в упор видеть не хочет. У него сознание не изможденное и усталое, вовсе не оттуда берет свое начало крайней степени обожание, — напротив, сознание у него ясное, как день, и он всем своим существом сознаёт, как любит (до дрожи любит!) Ставрогина. За ним он и в геенну огненную, и в пропасть, и в водную бездну, и куда только его Богу будет угодно! Но Верховенский не учитывает своего просчёта, который сам и признал. Он сам, сам себе создал Бога, которого разглядел в Николае, а Николай вовсе не тот (хотя Пётр любым его принимает, будь он даже и сам Дьявол!). «Я Вас сам выдумал! — кричал он, в горячке, чуть ли не рыдая, вслед удаляющейся фигуре Ставрогина. — На вас же глядя!». И в ту страшную минуту всё в глазах расплывалось: и сад, и кирпичная стена дома возле, и сам милый образ, словно растворяясь в неизвестности безутешно. Творцу не повезло возлюбить то, что он сам так трепетно и нежно создавал долгое время.

***

Бессонные ночи всегда тяжелы, особенно тогда, когда всё вокруг давит: и стены знакомой до царапинки на антикварном книжном шкафу комнаты, и голоса где-то внизу, на первом этаже, и всё-всё-всё это, кажется, давит только по вине Верховенского, который и сейчас, засидевшись до поздней ночи, щебечет о чем-то с Варварой Петровной в зале. Наверное, за чашкой чая или бокалом вина, судя по изредка раздающемуся громкому смеху. Ладони трут щеки, а пальцы с силой надавливают на веки, словно силясь снять усталость. Летний ветер, бьющийся в открытое окно, кажется удушающим, и вовсе не спасительным. Решительно нужно выйти на улицу, тогда обязательно станет легче. Или исколошматить что-нибудь (или кого-нибудь, упаси Господь) тростью. В таком случае тоже легче станет, но потом с последствиями придется разбираться, а этого совсем не хочется, да ещё и в том состоянии, в котором пребывает Николай Всеволодович. Если бы сейчас на часах стрелки не отстукивали второй час ночи, он бы обязательно пошел в церковь, как настаивал на том Шатов, изливаясь в гневных речах и чуть ли не бросаясь в слёзы. Ставрогин сам уже на грани помешательства — только неясно, на чём бы он помешался. Может быть… Нет, точно нет!.. Заслышав еле заметный скрип петель задней двери, ведущей в сад, Верховенский вдруг оживляется пуще прежнего и вскакивает со своего места. — Что-то я совсем забыл о приличиях, представляете? — он смеётся и осушает свой бокал до дна. — Мне пора… думаю, обязательно завтра приеду, коли будет время, — улыбка на лице становится едва ли не безумной, и в ней ярко читается притворство. — Варвара Петровна? — Пётр Степанович целует у неё руку, а отца удостаивает лишь рваным кивком головы. Генеральша хочет встать, но Верховенский ее тут же останавливает: — что Вы!.. нет-нет, меня провожать не стоит… Доброй ночи! — и он покидает залу, огибая лестницу и тут же выскакивая всё в ту же заднюю дверь, надеясь, что Ставрогин не успел далеко уйти. А если и успел, то его удастся нагнать. В саду стоит звенящая, отчего-то режущая слух тишина, в которую уже влилось редкое пение соловья, щебет мелких пташек и шелест листьев. Ставрогину не становится лучше ни на мгновение, и мимоходом его посещает мысль, что спокойно ему не будет нигде. Слышится быстрый стук каблуков, и офицер невольно оборачивается. И правда: нигде спокойно не будет, куда не пойди — вездесущий Верховенский где угодно его настигнет и завалит нескончаемой болтовней. Прежнее чувство смятения с безнадежным вздохом улетучивается, и на его место гордой поступью входит раздражение, которое наверняка позже сменит и гнев. — Николай Всеволодович! — во тьме сверкает ненавистная улыбка во всю ширину, и об нее можно порезаться просто оттого, насколько она расцветает безумством. — Как хорошо, что Вы здесь! Я Вас и искал! Ставрогин замечает в чужом лице, оказавшемся достаточно близко, то, чего никогда не замечал. Этого никогда и не было, сколько ни пытайся вспомнить. В романе Лермонтова говорилось, что у людей, которые должны вскоре, буквально через пару часов, умереть, есть особый на лице отпечаток смерти. Такой, который даже притворством, подвластным своеобразной натуре Петра, насильно создать невозможно. Николай хмурится и нерешительно размыкает губы. У Верховенского на лице красуется гордо отпечаток смерти. Блёклый, но в свете почти полной луны, словно предвестницы скорой кончины, ужасающе явный. А Ставрогин никогда не был очень уж проницателен и замечал обыкновенно лишь то, что замечают все. Оттого становится страшно: неужто вправду Петру суждено умереть, и ему остались считанные часы? — Что же Вы домой не едете, — голос ужасно хрипит от затяжного молчания и внезапно охватившего офицера страха, — Петр Степанович? — А Вы почему спать не легли? — игриво усмехается тот, совсем, видно, не чувствуя дыхания смерти прямо ему на ухо. — Не спится, — Ставрогин отворачивается и идёт дальше — сам не знает, куда именно хочет прийти. Наверное, туда, где не будет ни Верховенского, ни страшных дум о смерти, и ровным счётом ничего, кроме шёпота далёкой реки и раскидистых зелёных крон, и бескрайне широкого иссиня-черного неба. — Вы знаете… — Николай ускоряет шаг, словно надеясь вырваться вперёд и оставить за незримым барьером, где-то за спиной, навязчивую болтовню «приятеля». И его трость уже за ним не поспевает, зато Верховенскому вполне удаётся с ним равняться своим семенящим шагом. — Нет, ну конечно, Вы знаете, я ведь уже говорил, — к нездоровым смешкам, поминутно срывающимся с уст Верховенского, Ставрогин уже привык и даже внимания никакого не обращает. — Я уже говорил, что до ужаса люблю красоту… Вы только взгляните, какое небо сегодня красивое! Ни одного облачка, такое чистое! И звёзды! Посмотрите, сколько звёзд! — на это офицер возводит глаза к небу, то ли выражая свое недовольство, то ли выполняя просьбу — и то, чтобы Пётр отстал со своими звёздами. — Они восхитительные, не правда ли? И Вы, Николай Всеволодович… Вы прекрасны, как эти звёзды. Для меня нет ярче звезды, чем Вы! Ставрогин заметно хмурится и уже начинает злиться. Ускорять шаг уже не представляется возможным — если только переходить на бег, разве что. Николай сворачивает к церкви, а от нее и к спуску на берег реки, и всё это — молча, только слушая (но вовсе не внимая) речи влюбленного порыва. С каждой минутой становится всё более невыносимо это всё: нескончаемый исступлённый щебет под ухом, будто бы случайные прикосновения Верховенского к его плечу (которые хочется тут же отряхнуть и смыть — настолько это кажется отвратительным, хоть и беспричинно) и ужасная пустота собственных злостных мыслей. А ведь будь всё иначе, не теряй Верховенский пред ним свою гордость и дерзость, не расстилайся он пред ним в откровенности, словно вскрикивая каждый раз: «Вот он, я, бери и делай же со мной, что хочешь! Вот он, я, стою перед тобою в полной наготе душевной! Бери! Бери всего!», не делай он всех этих отчаянных глупостей, и Ставрогин бы не испытывал к нему столь яркой злости. Будь всё иначе у Верховенского, всё было бы и у Ставрогина совершенно по-другому. — Николай Всеволодович! — как будто в последний раз, восклицает Пётр, уже намеренно хватая офицера за локоть. Прикосновения жгут кожу даже сквозь ткань лёгкой белой рубашки. — Ну почему же Вы так со мной? Зачем Вы надо мной насмехаетесь? Зачем так изводите? — Никто над Вами не смеётся, — тональность голоса становится в разы ниже, и от нее по телу Верховенского бегут мурашки. — Смеётесь! Вы надо мною смеётесь! Да так злобно, что у меня кровь в жилах стынет! — Ставрогин снова будто пытается убежать, сворачивая налево с травы на слегка размытую прошедшим утром дождем тропинку у обрыва берега, и двигаясь куда-то к северной части лесной речки. — И изводите бессовестно! Скажите, ну разве же так можно? — Как? — Вы с ума меня сводите, понимаете? Я говорил Вам, Ваш счёт для меня теперь слишком велик, я не могу от Вас отказаться! — Пьер не даёт офицеру вставить хоть слово, зная, что в итоге это слово вновь его больно ранит в самое сердце, влюблённое и нежное. — Поймите же, Вы моя лучшая половина! — эта фраза звучит тихой мольбой, и Верховенский заламывает руки. Все установки, себялюбие, гордость, честь, самодостаточность — всё летит к черту и становится с каждым словом дальше и дальше от Петра, хотя было его неотъемлемой частью, почти основой, фундаментом всему прочему. Ставрогин на него смотрит и не узнает; видит, как его внутренне ломает и разрывает на части, и становится вовсе не по себе: можно ли так отчаянно любить, если не помешаться? А можно ли настолько помешаться, если искренне не любить? Тут однозначно не притворство, но что же вместо него? — Николай Всеволодович, — пытается дорваться Петр, а в глазах его уже блестят утренней росою капельки слёз, — правда, Николай Всеволодович, — офицер останавливается. Дыхание у обоих замирает, и рыжеволосого пробивает раскат жара по всему телу от одного лишь взгляда чужих голубых глаз, в которых так уж и плещется непримиримая злоба. — Я не позволю себе солгать Вам. Я люблю Вас! — в исступлении Верховенский хватает мужчину за руку, заставляя выронить трость, и горячо ее целует, как в тот раз, когда убеждал в разумности и пользе своих революционных идей. Ставрогину становится дурно, и он свою ладонь резко выдёргивает из чужой. — Больше всего на свете люблю! — Зачем Вы говорите это мне? — у него в голосе всё яснее слышен гнев, и бьёт он по сердцу Петра Степановича, как молния, когда бьётся о ствол дерева и мгновенно его поджигает. — Почему, почему Вы меня не любите? — Верховенский всё всхлипывает и кричит, кажется, так, что и утопленника в этой реке своими возгласами вот-вот разбудит. У Ставрогина уже гул в ушах стоит от беспрестанного хруста перчаток на нервно рассекающих воздух руках, и хочется эти руки сломать, а перчатки истоптать, изорвать и выбросить куда-нибудь в заросли камыша. — Неужели я Вам совсем-совсем не нравлюсь? Ну, хоть капельку, хотя бы чуть-чуть, разве же совсем нет?.. — Я не люблю Вас, — прерывает Ставрогин, — я Вас не люблю, — повторяет он уже раздельно, почти что по слогам, будто бы издеваясь и убивая нещадно в друге всякую надежду. — Мне бы хотелось Вас любить, и мне жаль, что я не могу, — Николай сам не понимает, почему он всё-таки не может полюбить эту бестию, которую давным-давно уже против своей воли подчинил. У Верховенского множество демонов, и все эти демоны, не склоняясь ни перед кем, млеют, кажется, перед ним одним, перед Ставрогиным. — Вы попробуйте! Попробуйте меня полюбить! Вы ведь даже не пытались! — ещё омерзительнее становится смотреть, как обыкновенно непокорный Петр Степанович вмиг обращается в послушного ягненка, буквально в добычу, самовольно идущую на убой, где, сам то сознавая, сразу потеряет свою ценность и станет куском мяса в чужих руках. — Я попробую, да Вам не понравится, — а Ставрогин играет роль хищника, который, беря на себя роль (но лишь роль!) спасителя, перехватывает овечку на полдороги к смерти, даёт ей надежду на лучшее, а затем сам и пожирает, оттаскивая в чащу леса под звуки собственных успокаивающих речей. — Мне понравится, — Верховенский бросается к нему и оказывается неприлично близко. Прикосновения его пальцев к щекам делаются вновь отвратительными, но единственно верными, — мне всё понравится, уверяю Вас! — он стаскивает с судорожно дрожащих пальцев осточертевшие (притом, им обоим) перчатки и бросает их на землю, прямо на дорогу, затем пинает носком ботинка и обрекает на гибель где-то в быстрых потоках реки. — От Вас я приму что угодно, — Пётр принимается целовать лицо Николая, хватаясь холодными пальцами за его шею. Появляется какое-то ужасающее чувство дежавю и, закрыв глаза, офицер ясно себе может представить наёмную петербургскую квартиру, где на окнах повсюду стояла цветущая кроваво-красными цветками герань, своим запахом распугивавшая всех мух, но привлекавшая Ставрогина, — хоть боль, хоть слабость, хоть удары — всё снесу, я Вам слова не скажу! Николай Всеволодович, что только Вашей душе угодно! — Это Вы напрасно, — дрожащим от злобы шепотом обрывает его Ставрогин, — очень напрасно, Пётр Степанович, — и даже звук этого имени не возвращает к реальности, когда Николай сам впивается, буквально впивается в его губы, не позволяя себя целовать самостоятельно. Он кусает, почти вгрызается в тонкую кожу губ, и это вовсе не похоже на поцелуй, каким себе это представлял Верховенский. Ничего, ему ведь всё равно? Он всё снесет, он сказал. И своими словами он, гонящийся за своим идеалом и его признанием, подписал контракт с Дьяволом. А Дьявол и есть — сам Ставрогин. Офицер делает несколько шагов вперёд, наступая на Петра, но не разрывает поцелуя, и останавливается лишь тогда, когда чужая спина сталкивается со стволом старого дуба. Ставрогин звереет и свою откровенно непристойную натуру скрыть не может, даже не пытается, ведь теперь это и не нужно. И неясно, имеет ли эта игра смысл, к чему она должна их обоих привести в итоге. Над рассудком своим Николай не властен уже давно (но не помнит, с какого именно момента), а сейчас будто бы власть иметь и не над чем: куда-то резко делось всё разумное, способное хоть какой-то страх перед последствиями внушить. В комнате, всего жалких минут сорок назад, он последствий боялся, и боялся вдруг не суметь с собой совладать и разбить стеклянные дверцы шкафа набалдашником трости, а теперь не страшится причинить вред другому человеку, и того более: он искренне возжелал сделать больно Верховенскому, живому человеку, его трепещущему сердцу. Словно в нём самом не осталось ничего человеческого, одно звериное, бесовское и слишком сильное — посильнее всего здравого и порядочного. Треск пуговицы на чужих брюках всё ещё не отрезвляет, и неизвестно даже, сможет ли привести Ставрогина в чувство хотя бы пушечный залп. Его ведёт откровенно и совсем не в ту сторону. Ещё недавно он хотел пойти в церковь и исповедаться, а теперь вершит то, что зовут смертным грехом. И назовут впоследствии. — Николай Всеволодович! — томное дыхание на шее — и по коже бегут мурашки от невозможности представления, какую непомерную власть он возымел над кем-то, какую покорность видит в чужих глазах, — боже мой, Николай Всеволодович! У Верховенского из чувств не осталось ничего, и он в своих словах и всхлипах жалобных был так честен, так откровенен, что теперь готов на что угодно, сознавая, что всё-таки дорвался. Прав был Ставрогин: он помешанный, он бес, и он Мефистофель, змей-искуситель, которому подвластны, кажется, любые вещи на этом свете. Игра становится оттого интереснее только: старание выяснить, в чьих руках контроль над происходящим. Хочется-хочется-хочется до неприличия в конечном итоге выйти победителем из той игры, где победителей быть и не может. У Петра всё так — прыжки выше собственной рыжей макушки, а после уже — самоистязание и бесконечные вопросы к самому себе. Верховенский соблазнил принять запретный плод, а Ставрогин ухитрился заставить его вкусить этот плод первым, пообещав, что и сам обязательно сделает это. Не сделал. Не до конца, вернее. Сдавленный больной вскрик должен бы образумить и воззвать к спящему крепким сном разуму, но Ставрогину только азарта добавляет это ощущение неоспоримого превосходства. А этого азарта уже через край: всё льется и льется мятежной рекой, которая совсем скоро из берегов выйдет. Движения от мольбы Верховенского не становятся нежнее, и Николай хочет только больнее ему сделать, словно мстит за что-то. А за что?.. Пётр поминутно тянется за поцелуями, стараясь неприятные ощущения заглушить, и Ставрогин эти поцелуи принимает со всей отрадой, упиваясь тем, что кто-то вновь восхищается им настолько, что готов и честь, и гордость, и душу свою отдать. Вот оно — то, что всегда ему было нужно, — самозабвенный чужой восторг, позволяющий ему творить с людьми такое, чем можно целые народы подчинить. Николай Всеволодович преступно этим пользуется: своим обаянием и умением обвести кого угодно вокруг пальца. У него душа темная, непроницаемая, глубоко прогнившая и не оставившая в себе ничего святого, хоть более-менее пристойного. Один Дьявол знает, что в этой душе таится под покровительством одних лишь масок на внешней ее половине. Знает только Дьявол — а в Бога Ставрогин вовсе не верит, иначе, будь он в самом деле где-то там, на небесах, не допустил бы и такого, что теперь позволяет себе Николай. На свете осталось только зло, а добро — его мнимая тень, придуманная людьми для душевного успокоения и от стремления всё вокруг себя привести к равновесию. — Вы — мой идол, Николай Всеволодович! — кое-как выстанывает Верховенский, в исступлении цепляясь белыми пальцами за плечи офицера. — Вы — мой Бог! — и сам Петр никогда бы в Бога не уверовал, если бы не встретил на своем жизненном пути Николая Ставрогина. Вот, в кого он верит. Вот, кого считает своим настоящим Богом, чей лик готов кровью рисовать поверх икон, называя прежние неправдой и глупостью. Такой иконы он бы в жизни не осквернил и не позволил бы никому над нею надругаться. — Знаете ли Вы, Пётр Степанович, — на губах Ставрогина рисуется нечеловеческий оскал, а глаза лихорадочно сверкают во тьме перелеска, — что Бог жизни отнимает и грешные души праведному суду предает? — руки, доселе придерживающие чужие бедра, причем мертвой хваткой пальцев впиваясь в мягкую кожу, почти нежно скользят на талию и поглаживают живот. И кажется, на том все мучения и кончатся, и останется эта целомудренная нежность, но зверь в Николае лишь притаился, а не заснул и не был застрелен бравым охотником-рассудком. — Знаю, — тихо отвечает Верховенский, извиваясь и выгибаясь под прикосновениями. Спина проезжается чуть вверх по стволу, и кора больно царапает кожу. Ничего, он ведь всё примет, раз это вершится Ставрогиным, — судите душу мою, сколько Вашей угодно, Вы мой Бог, я не стану противиться. Я слова Вам не скажу, Николай Всеволодович! Я люблю Вас! Знаете ли Вы, как сильно я Вас люблю? — Коли я Ваш Бог, — ухмыляется Ставрогин, проводя ладонями по чужой груди и немного на нее нажимая, — и коли Вы так любите меня, как говорите, — руки останавливаются у острых ключиц всего на секунду, и после тянутся к шее, — то Вы примете и это. Горло Верховенского всецело оказывается во власти длинных пальцев, и откуда-то из глубины доносится сдавленный хрип, а все несказанные слова о прежнем восхищении, о любви и о судьбах тонут в чужой жестокости, тонут в стоне и туманных глазах. Ставрогин же утопает в своем самолюбовании, а любоваться, в общем, и нечему: всё — сплошной эгоизм и грубость. Игра принимает совершенно новые обороты и превращается из игры уже в крайнюю степень исступлённого гнева, способного своею штормовой волной смести на своём пути всё существенное и существующее. Николай словно вправду возомнил себя Богом, способным на что угодно, имеющим законное право повелевать чужими судьбами, о чём реалисты писали, что всё — сплошь безнравственность и враньё. Руки так давят на несчастную тонкую, белую шею, словно пытаются ее согнуть пополам, сломать. И Ставрогин будто не собирается останавливаться, пока не услышит заветный хруст, а до того будет сжимать, калеча своей грубостью бедную душу и тело, в котором она живёт. Его не останавливают даже слёзы, бегущие хладными дорожками по красным от напряжения щекам; не останавливают болезненные вздохи и всхлипы; не останавливают мольбы и страх в глазах. — Николай Всеволодович, — хрипит Верховенский, силясь слабыми пальцами отстранить от своей шеи чужие, — прошу Вас, перестаньте, — только теперь ему приходит осознание, как зря он произнес фразу о том, что беспрекословно снесет и примет все, что даст ему его Бог, будь то боль и мучения или ласка и тепло. — Право, мне больно, Николай Всеволодович… За что Вы снова так со мною? — удушение и грубые толчки внутри не прекращаются, а всё стремятся, напротив, подчинить ещё больше, окончательно лишить Верховенского воли и… жизни. Ставрогин ему не отвечает, только дышит прямо на ухо, будто бы смерть. В саду она была отделена и по-хозяйски сидела у Петра на плечах, а теперь сам Николай — его смерть. Бог ведь решает, кому даровать жизнь, а у кого ее забрать. Вот и Ставрогин, его собственный Бог, которого он выдумал и в кого рискнул влюбиться, теперь волен выбирать и распоряжаться, а насколько это будет жестоко — уже совсем иное. У Верховенского вся жизнь, кажется, переворачивается с ног на голову. Он не мог себе и представить, и не поверил бы, если бы ему сказали, что его безусловное божество когда-нибудь с ним так обойдется, он бы не поверил ни за что в жизни, да и сам застрелил богохульников, посмевших позариться на святое, на самое что ни на есть светлое. Только он не Бога сотворил и не в Бога влюбился. Он создал Дьявола во плоти и заложил тому в голову, что готов только от его рук умереть, и эту смерть примет обязательно с честью. Сам же не учел, что смерти боится и бояться будет до последней своей секунды, будет молить о пощаде, пока пред очами будет проноситься вся грешная жизнь. — Николай Всеволодович, — в последний, действительно в последний раз обращается Верховенский, чувствуя, как слабеет и больше не может бороться с удушьем, — я Вас люблю, что бы Вы ни сделали со мной, — свинцовые веки опускаются, но прежде Ставрогин замечает, как в них потухает трепетный огонек жизни и непомерной любви. Губы Петра Степановича вдруг расплываются в нежной, слабой улыбке, и это — предсмертная записка, которой высказано всё до капли, притом лучше, чем любыми словами и самыми чувственными фразами. Разрядка прошивает тело, и оно само по себе вмиг слабеет, и Ставрогин, всё держа Петра за горло, падает коленами в землю. Хватка мгновенно слабеет, и он лбом упирается в чужое плечо, силясь отдышаться. Офицер припадает спиною к дереву, насилу сумев развернуться, и оставляет Верховенского в таком же положении. Взгляд устремляется куда-то за изгиб красавицы-реки, где уже давно занялся розоватый рассвет. Лучи солнца поблёскивают на водной глади, будто бы играют с нею в салочки, весело перепрыгивая с одного гребешка ряби на другой и, кажется, звонко, по-детски смеясь. Трава волнуется прикосновениями теплого ветерка, а листья безмятежно шелестят над головой. Соловьи поют какую-то собственную симфонию, и нигде больше нет, такое ощущение, такого великолепия лесного оркестра. Николай Всеволодович лениво поворачивает голову и глядит на Верховенского. Он усмехается, и в этой усмешке остаётся лишь только тень издёвки, словно сообщая, что Пётр прошел какое-то конечное испытание. Брови сводятся к переносице, когда Ставрогин понимает: нет, все-таки не прошел. С глаз мигом спадает пелена исступленной страсти вперемешку с яростью, и он бросается ближе к рыжеволосому, припадает ухом к его груди и совсем не слышит сердцебиения. — Пётр Степанович, — шепчет брюнет, гладя его по голове и заглядывая в его лицо — не безжизненное, тот словно просто спит, не помня ничего, что было пять минут назад. — Пётр Степанович, очнитесь, — глаза бешено шныряют из стороны в сторону, силясь найти хоть что-нибудь, чтобы понять, что вся жестокость прошла даром. Теперь, теряя, свое самолюбие хочется отправить ко всем чертям, задавить его без остаточности и никогда больше не давать ему верх над остальными чувствами. — Господи, что я… что я наделал… Простите меня, Верховенский… простите, я чудовище, и Вам это чудовище посчастливилось повстречать и полюбить. Ставрогин прижимает бездыханное тело к своей груди и долго-долго гладит по голове, и больное сознание всё не перестает таить надежду на то, что Верховенский очнётся. Становится всё равно, что собственные руки, ещё, видно, не отвыкшие от убийств, оказались вновь в крови, да ещё чьей!.. Те убийства, прошлые, случались на дуэли, Матрёша и вовсе сама повесилась (и внутренний голос как-то скромно умалчивает, что убила она себя по вине Николая), а здесь… Он убил голыми руками того, кто его любил, и, что главнее, кого и сам любил, что только сейчас сознаёт и признаёт, глядя на сомкнутые веки и держа неживую руку в своей. Всё могло сойтись иначе, не будь Верховенский столь откровенен, и не держи он душу свою грешную нараспашку пред Ставрогиным; и всё могло бы сойтись иначе, смотри Николай Всеволодович хоть чуть-чуть дальше своего носа, взгляни он хоть единожды не в то, что до смешного очевидно и прозаично, а в то, что зовётся чувствами, чем-то сокровенным. Одурманен слепой, неоправданной, взявшейся от мнимых заблуждений яростью, он убил то, что было дорого искалеченному вечным немым самоистязанием сердцу; убил то, к чему не смел притронуться по определению; убил то, чем дорожил кто-то ещё; убил то, что убить не имел морального права; убил и то, что было ему не подвластно до конца, до последнего мгновения, а теперь точно — бери и делай, что только вздумается. Вот только делать уже ничего не хочется. Колокол в церкви поблизости отзвенел, отмечая начало утренней службы, а Ставрогин всё сидит и сидит на траве, прижимая к груди тело, чью жизнь бессовестно отнял. И нет ему теперь дороги в эту церковь: он не простое убийство совершил, и не простого человека убил. Он убил и принципы свои, и веру, и голыми руками уничтожил всё святое, что было. Каких бы устоев не придерживалось православие, а прощения ему нет, и не будет. «Возлюби ближнего своего, как себя самого», — гласит Библия, и Николай считает, что то же и с прощением: пока сам себя не простишь, не простит тебя и Всевышний. А Ставрогин никогда себя не простит, и даже покуда сам умрет, а на смертном одре всё равно не простит, а пред Богом раскается и будет от боли сердечной ползать по полу, не умоляя о прощении, ведь того не заслужил, а лишь сокрушаясь и прося лишь о том, чтобы его душе не давали и шанса вселиться в новое тело, ибо совершит она тот же грех, коли будет предана реинкарнации. Ставрогин понимает, что больше сей муки попросту не выдержит и оставляет Верховенского, его несчастное тело, над которым сам же и надругался жестоко, в лесу. Он бежит со всех ног обратно к дому, зная, что там его не ждёт никакого спасения, никакой отдушины, и ничто уже кровь с его рук не смоет, ведь кровь праведная, кровь почти поэта, романтика и человека, с которым всё могло бы сложиться по-другому, если бы… Он сам себе омерзителен более всего на свете — будь он проклят. За всеми своими мыслями в парадоксально пустующей голове, Ставрогин всё бежит и бежит куда-то вперёд, а на глаза наплывает пелена ненавистного смятения. И он бежит, пока не оказывается в заброшенном мезонине. Сердце ноет, как никогда. Герань на окне отдает прошлым. В Петербурге такая же была. Точь-в-точь. Только там горшков больше было. Целых четыре, это Николай Всеволодович запомнил отлично. Он наклоняется и нюхает листки. Мерзкий запах былого, от которого теперь не отделаться, как и от образа, маячащего перед глазами, даже не скрытыми под закрытыми веками. Он почти видит перед собой Верховенского, и взгляд у него до дрожи во всём теле осуждающий, в нем замешаны и скорбь, и боль, и разочарование в своём Боге, а вместе с тем и лёгкость предстоящего через сорок дней падения в неизвестность. Его Бог его убил, и этого Бога он придумал и создал собственными красивыми пальцами, всегда скрывающимися под кожей коричневых перчаток. Николай Всеволодович решает, что уйти и не сказать ни слова, ни строчки, он не может — он и без того свою бессовестность всем показал, и покажет ещё и безбожие во всей красе, когда кто-нибудь найдет хладный труп у реки. Обрывок пожелтевшей (то ли от времени, то ли бумага изначально такою была) бумажки так кстати оказывается лежащим на подоконнике среди горшков герани, чуть присыпанный по неосторожности черной землёй. В такую и его, безбожника, положат, и ангельски красивого, но всё-таки падшего ещё до вины пред ним Ставрогина, ангела. Дрожащие пальцы макают сухое, нечиненное никем давно перо в остатки чернил в почти пустой банке. Пишется плохо дрожащей рукой, да ещё и половины слов попросту не разобрать, они теряются в кончающихся чернилах, в которые посекундно приходится опускать кончик пера, чтобы хоть что-нибудь можно было разобрать. С предсмертной запиской покончено, и Ставрогин оставляет ее подле своих ног на гнилом деревянном столе. Взгляд падает на лежащую подле горшка веревку, смотанную в несколько раз. Ставрогин улыбается, как сумасшедший. Он берет ее и прикладывает к груди, смотря в высокий потолок, словно это для него — Божий знак. И он безмолвно благодарит за это Всевышнего. Все ещё улыбается. Становится гораздо легче. Крючок на потолке — должно быть, для бра, — словно бросает вызов. В окно льется теплый свет июльского солнца. Всё вокруг мешается и то гаснет, то вспыхивает снова. Сам Николай в кои-то веки согласен с Шатовым: он — безумец. Безумцы меняют мир, но зачастую не окружающий, и Ставрогин не видит в этом ничего романтичного. Даже страшно. Страшно, что он в начале изменил мир Верховенского до неузнаваемости, а потом этот мир растоптал в грязи. Там, в лесу оставил он этот маленький мирок немаленького человека. Перед Николаем висит тугая петля, а в голове сомнений уже и быть не может. Море, что бушевало в глазах отражением души минуту назад, превратилось в спокойное озеро в самой низине леса. Сейчас-сейчас, прямо сейчас он избавит себя от страданий. Руки, исступлённо дрожа, натягивают петлю на шею. В глазах у него — море и нездоровый блеск. Он тяжело болен. Он почти убит. Убит самим собою. Люди перед смертью часто оставляют записки, и он тоже сделал это, хотя гораздо лиричнее было бы, если бы Ставрогин оставил только своё тело, безвольно болтающееся на самодельном эшафоте. К чему лирика здесь, коли никому она не пригодится, а только сердце разобьёт? Одному человеку он уже своим эгоизмом и извечным стремлением к подвигам не только в поступках, но и в словах, сердце трепетное вынул и разбил прямо на глазах этого же самого человека. Неплохо было бы и Матрёше записку оставить, да к чему ей она, коли Матрёша давно покоится где-нибудь на Серафимовском кладбище? А он бы с нею простился и извинился перед ней за то, что так обошелся. «Прости меня, — шепчет он одними губами, — прости меня, Пётр, — губы дрожат и плывут в блаженной улыбке, — хоть мне и нет прощения, я загубил тебя, — он затягивает петлю посильнее, — всё равно, прости»… Одна нога уже висит в воздухе, и перед собой Николай видит не пол — бездну. В нее он и бросится, но окажется подхвачен надёжной подругой — петлей. Он не искупает грехи ни перед кем. Он избавляется, и становится легче. Снова всё мешается, и Ставрогину не терпится. Он срывается, и закричал бы даже радостно, будь у него на то силы и возможность. Вместо этого он делает шаг вперёд, в пустоту, и не оставляет под ногами опоры. Повисает в воздухе с петлею вкруг шеи. Теперь точно легко и просто. Теперь точно никогда он больше не увидит пред собой радостное, почти безумное лицо Верховенского. И «там» они вряд ли встретятся, потому что без выяснения обстоятельств Николай Всеволодович Ставрогин отправится прямиком в Ад. Зря он в зеркало не взглянул, прежде чем выйти из дома. Ведь и на его лице был яркий отпечаток смерти. Он, может быть, его заметив, ужаснулся бы и остался в своей комнате, запер ее на все замки и лёг в постель, чтобы забыться сном. Может быть, тогда он не посмел бы загубить ни чужую душу, ни свою. А что бы изменилось, впрочем, если бы всё случилось так? Николай в судьбу верил и знал: что предначертано судьбою — вовек не избежать, а от греха, обязанного случиться, — не отмыться. Тогда от чего бы он прятался, посмотрев в зеркало? Разве же от судьбы спрячешься? Разве же судьба это позволит, если она столь властна? Варвара Петровна лишь к восьми часам вечера хватится, где носит ее сына. Не мог он так долго в городе задержаться, он там не больше трёх или четырех часов проводит по обычаю, и если даже уехал ранним утром, то приехал бы хотя бы к полудню. Она и Дарья Павловна найдут его тело в мезонине, бездыханное, безмятежное, и лицо у него будет точь-в-точь, как при жизни, спокойным. Прошу меня простить великодушно, но боле сил нет ходить по свету со всеми грехами на моей душе. Прошу также и тело мое схоронить за оградою кладбища, ибо не достоин я лежать в земле подле других. Вы поймёте мои слова, когда случится то, что случится должно — и вы поймёте, что это именно то, о чем я говорю теперь. Передайте матери, что я ее любил, а Степану Трофимовичу — что уважал его очень глубоко. Перед Петром Степановичем, сыном его, я нижайше преклоняюсь и прошу его простить меня, я был перед ним неправ. Это передавать не должно, и вы сами всё поймёте. Я на сём с вами прощаюсь. Н. В. Ставрогин. Это будет сказано в его записке, и генеральша бросится в слёзы ото всего и сразу. За это Николай Всеволодович заранее извинился, ибо предвидел, что подобное обязательно случится, когда его найдут. Верховенского хватятся лишь на седьмой день, когда с похоронами (на которые тот, очевидно, не явился) будет кончено. Его тело, поруганное, в непристойном виде, найдут в лесу, там же, где его оставил Ставрогин, и тут Варвара Петровна придет в ужас, а Степан Трофимович и слезы не сможет проронить: ни искренней, ни притворной. Право, он к сыну ничего не питал, да только сам верил в то, что любит. А Верховенский с самого начала знал, что он практически сирота, и отцовских чувств к нему никто не испытывает. На месте, чуть поодаль от хладного тела, в высокой траве, Варвара Петровна случайно найдет шляпу сына и, незаметно для чужих глаз подняв ее и прижав к груди, удалится, сославшись на недомогание от увиденного. После она уже не смирится с мыслью, что сын ее, любимый Николаша, способен был на такие зверства. Она умрет от лихорадки, на руках у старшего Верховенского, не сумев перебороть боль от утраты и от всех тяжких дум о том, что сын ее был самим Дьяволом во плоти, в теле статного дворянина-красавца, и боле не сможет его свирепствующий образ выбросить из головы. Ничего, кроме боли, и Memento Mori.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.