*
Они познакомились в двадцать втором на Царицынском фронте. Васин тогда долго хмурился, глядя в документы приписанного к полку бойца — высокого, тощего, стриженого почти наголо, с острыми скулами и жестким взглядом. В документах с пометкой «строго секретно» значилось: флуктуантроп. Васин не понимал, что это значит, как не понимал и комполка. — Это значит, — боец улыбнулся, и в сочетании со взглядом, вбивающим в пол, эта улыбка пробрала до нутра, — что у вас больше не будет проблем с добычей информации. И прямо на глазах исчез, и только чуть заметный, раздражающий гул на самой грани слышимости остался после него. Его звали Григорий Зорин, и он оказался идеальным разведчиком — и палачом.*
Васин добирается до кровати, наскоро избавляясь от сбруи, ремня, рубашки и едва успевает взяться за штаны, когда запах озона становится невыносимо резким, а тело пробивает хлесткая, как плеть, вспышка удовольствия, от которой подгибаются колени. Он валится на скрипучую кровать и, задыхаясь, стонет. — Полегче… — шепчет он в тишине. Ответом ему — новая вспышка, и удовольствие рассыпается по телу острыми, жгучими искрами. Васин хватается за покрывало и отчаянно выгибается, закусывая губу.*
Однажды очередной патруль притащил языка — белого диверсанта, единственного выжившего из своей группы. По повадкам, по манере держаться, по дорогому, едва не элитному оружию и золотому крестику на шее было понятно, что это белый не из простых, и допрашивали его жестче, чем обычного пленного; вот только он молчал, и все, что у него вырывалось в ответ на побои, — слова молитвы. — Не расколется, — покачал тогда головой Васин, внимательно наблюдавший за диверсантом последние два часа. Он знал этот тип людей и знал, что они не боятся боли и смерти — такие же упорно-идейные, как и он сам. Присутствующий тут же Зорин усмехнулся у него за плечом. — Посмотрим. — И скользнул вперед — уже едва слышным гулом. Поначалу все было тихо — а потом белый неожиданно вздрогнул, вскрикнул, откидывая назад голову, изумленно расширяя глаза. Два коротких выдоха — и его снова подбросило, как игрушку, судорожно выгнуло и затрясло так, что он опрокинулся вместе со стулом; в руках подбежавших, чтобы поднять, красноармейцев он дергался и выгибался, напоминая червя на ладони. Васин недоуменно хмурился, наблюдая и слушая почти непристойные стоны. Когда не без труда дергающегося пленного снова усадили, он внезапно затих, судорожно пытаясь отдышаться. За его спиной будто из воздуха выступил Зорин. — Говори, — прошептал он, наклонившись к уху офицера. А смотрел почему-то — на Васина. Белый хрипло выдохнул и оглушенно мотнул головой. Зорин улыбнулся, не отводя взгляда. — Как хочешь, — ответил он — и снова исчез. Больше белый не стонал — орал, выл, выгибаясь до хруста позвоночника; его снова бросило дрожью на пол, но поднимать его не стали, повинуясь молчаливому распоряжению комиссара, и он бился, словно пытался выбраться из сети, — с такой силой, что в конце концов сломал стул, к которому был привязан. Вскоре Зорин вновь выступил из воздуха, присел на корточки рядом. — Говори, — снова предложил он. Поднял голову белого за мокрые волосы, встряхнул, заставляя смотреть на себя. — Говори. Иначе… — Зорин наклонился и снова с жуткой улыбкой посмотрел на Васина. — Иначе никогда больше этого не испытаешь. Белый зажмурился и прикусил губу так, что в уголке рта показалась кровь. А Зорин вновь исчез — и белого снова выгнуло в… В муке, хотел бы сказать Васин, наблюдавший за этим со смесью брезгливости и опасения. Но правильнее было бы сказать — в экстазе. Именно экстаз был написан у пленника на лице — такой силы, что становилось жутко. А белый все бился, и бился, и бился, срывая голос в криках, и когда он начал задушенно сипеть, Зорин снова присел рядом, молча, с интересом его разглядывая. Белый не выдержал и полминуты. — Дай… — просипел он, уткнувшись в пол лбом. — Дай… — Говори, — дружелюбно предложил Зорин в ответ. И белый, который выдержал до этого два часа побоев и не сломался, судорожно всхлипнул и — заговорил.*
Иногда Васин задается вопросом, как он вообще это допустил. Как он позволил Зорину — втереться в доверие, стать сначала приятелем, потом другом; как он позволил себе — превратиться вот в это, дрожащее, стонущее, просящее. Умоляющее. Как он позволил себе забыть, что Зорину не просто поменяли природу — его обучили, сделав лучшим разведчиком красных. Может, Васин просто не ожидал, что кто-то на нем самом применит такие навыки. А может, поддался соблазну, поняв, к чему все идет, решил проверить свою силу воли. Опрометчивое было решение. Потому что больше не надо ничего — ни женщин, ни выпивки. Зорин заслонил собой все.*
— …Есть такие зоны в мозгу, — лениво объяснил как-то Зорин, затягиваясь сигаретой, — умники выяснили, что если на них, ну… давить, вот как на кожу давишь, человеку становится приятно. Просто так, ни от чего. А если давить очень сильно и достаточно долго, человек привыкает и больше не может жить без этого удовольствия. Когда я — волна, я могу на такие зоны воздействовать, сильно и долго. Это ломает любого. Васин кивнул, внимательно наблюдая за ним. — Как боль, — предположил он тогда, потому что знал — правильная боль ломает любого. А Зорин взглянул на него с усмешкой, выдохнул дым и поправил: — Страшнее, чем боль.*
Это каждый раз страшно — когда тело не принадлежит тебе, когда эйфория с головой накрывает и не выпускает ни на миг, когда всего становится слишком — ощущений, впечатлений, удовольствия. Васин каждый раз боится, что не выберется, что так и останется там, в жажде, которую даже примитивное сексуальное удовольствие не заменит, потому что она больше всего, что он мог когда-либо испытать. И все же он каждый раз соглашается, отчетливо зная, на что идет — в отличие от первого раза. — Что ты сделал со мной, — шепнул он тогда, глубоко вдыхая пропахший озоном воздух. Только-только все закончилось, его еще потряхивало остаточной волной эйфории, и он впервые задумался, что если бы сейчас от него потребовали выдать все тайны Красной армии под угрозой никогда больше этого не ощутить — отказаться ему было бы сложно. Удовольствие затянулось ошейником, лишая дыхания, и он закрыл глаза. Зорин, появившись из воздуха, вытянулся прямо на нем — тяжелый, жесткий, длиннорукий-длинноногий, как богомол, и такой же безжалостный. — Считай, заручился преданностью, — сообщил он, наклонившись над лицом Васина. И вдруг — коротко коснулся губ. — Я и так… предан, — запнувшись, ответил Васин тогда и открыл глаза. — Теперь точно. — Взгляд Зорина, всегда жесткий, стал на мгновение почти уязвимым, и Васин нахмурился. — Я мало кому могу доверять. А человеку, с которым я делю постель, должен доверять безоговорочно. Не мне тебе объяснять, сколько швали ходит сейчас под красными звездами. И Васин не смог тогда его ни в чем обвинить.*
Конечно, Зорин не применяет на нем всю свою мощь. Тот несчастный белый получил все по максимуму и в результате повесился прежде, чем смертный приговор ему привели в исполнение; Васину, как уверяет Зорин, достаются процентов десять из того, что он может, и этого достаточно, чтобы каждый раз превращать несгибаемого комиссара в дрожащее, невменяемое от удовольствия существо. Иногда Васин задумывался, почему Зорин выбрал именно его, и каждый раз мрачно сам с собой соглашался, что здесь на первом месте расчет, а не приязнь. Впрочем, он, опять же, Зорина не винил и желал лишь, чтобы, если — когда — его не станет, Гриша нашел кого-то такого же подходящего. К сожалению, служба комиссаром, который всегда обязан идти в бой в первых рядах, не располагает к долгой жизни — а некробионтом он Грише будет не нужен. Когда это благополучие Зорина стало для него так важно, важнее, чем благополучие обычного бойца, Васин выяснять не хотел.*
А потом случился бой, и в этом бою комиссара Николая Васина взяли в плен. Лучше бы убили, думает Васин, ожидая своего палача в холодном подвале. Он измотан, разбитая голова кружится и болит, его мутит, все тело ноет от усталости, и ему бы хотелось провалиться в обморок — но тупая, ноющая боль не позволяет даже этого. Боль… Когда-то ему казалось, что нет ничего страшнее, чем боль. Теперь он знает, что это утверждение не так однозначно. И вошедшего в подвал палача — сурового, хмурого «вашблагородь», глядящего на него с холодной ненавистью, — он встречает ухмылкой. Может, еще получится умереть.*
Однако умереть ему не дают. Виртуозно держат на грани сознания, на грани боли, вынуждая мучительно корчиться в судорогах — но умереть, спастись от них не позволяют, с расчетливой заботой обрывая пытки ровно тогда, когда вынести их становится невозможно. Двое суток в подвале оставляют его разбитым и наполовину седым. Но не сломленным. Он каждый раз ухмыляется окровавленным ртом, когда вспоминает, что сломало когда-то их собрата, и даже говорит им об этом. — Есть то, что страшнее боли, — хрипит он в ответ на очередной вопрос, но поскольку ответ неправильный, они не дают ему договорить. А зря. Потому что спустя двое суток плавающий в мареве морфия, которым его накачал доктор, морфия, который похож одновременно на сон, на смерть и на Гришу, — комиссар Васин чувствует запах озона, слышит знакомый гул... и улыбается. Товарищи послали за ним грозу.*
Он плохо помнит, как его вытаскивали, — зато отлично помнит, как причитал над ним врач, что нужна операция, да не одна, а наркоз кончился, и морфий после боя кончился, еще не подвезли, и даже водкой нельзя напоить — слишком велик риск… — Делай свое дело, товарищ, — слышит над собой Васин — а потом только едва заметно вздрагивает, когда боль стихает, сменяясь удовольствием. И это удовольствие другое. То, что подцепило его на крючок и не отпускало похлеще опиума, — резкое, острое, выкручивающее мышцы, от него можно только орать, скулить, задыхаться и мучиться; сейчас это — удовольствие-облегчение. Оно тоже мучительное, но только оттого, сколько в нем нежности, — щемит в груди, окутывает собой и баюкает, как мать качает дитя. Васин улыбается, считая вспыхивающие под веками разноцветные пятна, и все тело кажется легким и мягким, неспособным к движению по собственной воле. И это — впервые с тех пор, как они с Зориным познакомились, — совсем не страшно — наоборот. — Я будто в тебя заглянул, — говорит ему Васин, когда наконец приходит в сознание после серии операций. Зорин задумчиво смотрит на него сверху вниз. — Может быть, — отвечает он.*
Соскучившийся, азартный после хорошо выполненного задания Зорин — та еще ехидна: дрожит внутри, мучает и каждый раз виртуозно возводит наслаждение на новый и новый пик, доводя действительно до невменяемости. А еще — он всегда остается разведчиком. — Меня давно интересует, — шепчет он, проявившись росчерком молнии в воздухе. Его контур дрожит, будто размывается, но взгляд остается пристальным, и Васин хрипло стонет: его словно гвоздем прибили к кровати и мучают, вынуждая прислушиваться. — Как ты выдержал пытки? «И выдержал ли?» — повисает в воздухе несказанное. Васин, взмокший, липкий от пота и спермы, поднимает слабую руку и притягивает дрожащего на грани материальности Зорина к себе, утыкается ему в плечо. Он не может сейчас врать; он никогда не сможет соврать Грише. И вовсе не потому, что тот держит его на крючке. — Просто я знаю… — выдыхает он со стоном. Все тело ноет в ожидании нового пика, это сбивает с мысли, но он старается. — Я знаю, что страшнее боли. Зорин поднимается над ним на руках, заглядывая в глаза. Васин улыбается ему дрожащей улыбкой. — Предать — страшнее боли. Страну… — Он выдыхает, чувствуя, как размывается под пальцами чужая кожа, готовясь исчезнуть, и все-таки договаривает: — И тебя. И мир разлетается осколками, уводя его на новый пик. Туда, где лучше — и гораздо страшнее — чем боль.