Часть 1
12 февраля 2020 г., 18:36
I. Когда смотришь на усердно молящуюся женщину, душа всегда невольно умиляется: видишь в её образе ненадолго спустившегося с небес ангела, позволяющего рассмотреть себя воочию.
Однако из них троих именно Ваня тот, кто без памяти забывается в молитве, изредка крестясь, когда они ни свет ни заря приходят на службу в Казанский собор в первое воскресенье нового месяца. Иногда и вовсе мерещится, что при чистом, почти звенящем «Аллилуйя», которое поёт хор, Ванины колени дрожат, точно он готов упасть. Сладко пахнет ладаном и плавящимся воском свечей. Наташа, со стыдом корящая себя за любопытство в ту минуту, когда она должна быть близка не к миру, а к Богу, смотрит на брата, и стоит ей заметить, что на его ресницах мерцают слёзы, её сердце нежно сжимается. Ваня плачет очень редко, но когда делает это, то жалеет. Жалеет не себя, – никогда себя – но других. И Наташе, как маленькой девочке, вдруг становится интересно. А потом она смотрит на Олю, на то, как примерно, она молится и вслушивается в каждое слово батюшки, летящее в купол, и краснеет. Хорошо, что в платке – не так заметно.
II. Ваня любит читать стихи, но ещё больше он любит, когда декламируют женщины. Он говорит, что это у них, русских, в крови, но не потому, что ни одно гулянье не обходится без песни удалой девицы, а потому, что это всегда напоминает о первой и самой важной женщине – матери. Ваня вообще очень много не просто знает, а понимает. Всем естеством. Но иногда его самого понять почти невозможно.
Например, когда Россию сотрясают волнения и близится сокрушение старой системы власти, Ваня просит Наташу прочесть особенно запомнившуюся поэму Александра Блока. Наташа покорно читает ему «Соловьиный сад», словно не слышит, что там, на улице, кричат люди, бьются окна – она просто читает громче, но голос дрожит. А Ваня не замечает. И это похоже, как сказал бы Пушкин, на пир во время чумы.
В конце Ваня только спрашивает с улыбкой, но Наташа знает, какой болью даётся ему каждое слово:
– Век талантливых и великих ещё не кончен, правда?
III. У Наташи скверный характер, она и сама это знает – угрюмая, скрытная, хмурая. Даже для своих она не всегда может снять вуаль чопорности – слишком срослась с нею. На Олю она почти всегда злится. Огрызается с ней. А Оле как будто всё равно, она, как старшая, всё понимает, но и её чаша терпения имеет свойство переполняться. В такие моменты она молчит, а молчание всегда тяжелее любых, даже самых едких сквернословий. Смотрит исподлобья, но злобы нет, есть досада вперемешку с обидой, есть красные, воспаленные глаза, и Наташу как будто невидимыми руками душат: хочется сказать, чтобы Оля закричала, чтобы высказала ей всё, что думает, чтобы они вконец рассорились. Но она уходит, не говоря ни слова, оставляя Наташу обессиленной и подавленной. Она – и, пожалуй, слишком часто – задаёт себе вопрос, может ли она вообще чувствовать вину? И сама боится на него ответить.
Несмотря ни на что, они любят друг друга, может, не так, как следовало бы сёстрам или подругам, но любят. Вот так вот, по-свойски, никому не понятно и странно.
– Как же редко ты приезжаешь, – не жалуется, а скорее прискорбно констатирует Оля, расчесывая только что вымытые Наташины волосы. Она знает, что не может повлиять ни на её желание видеться чаще, ни на неё саму в принципе. То, что она разрешает время от времени позаботиться о себе, как о маленькой, даёт надежду на лучшее. – Наверно, не скучаешь совсем.
Наташа не отвечает, а смотрит в собственное отражение в зеркале, едва заметное в приглушенной темноте, освещаемой только несколькими свечами; смотрит и на Олю, грустно улыбающуюся во мраке. «Неправда», – хочет сказать она, но думает, что это слово не к месту, что это слово Оля и сама знает, просто играется, как кошечка.
Наташа говорит:
– Может, попросишь самовар поставить?
Оля смеётся, понимая, что она всё-таки замерзла, катаясь на санках, хоть и яростно отнекивалась:
– Конечно. С вареньем будем пить?
– И с баранками.
– И с баранками, – соглашается и едва ощутимо целует в макушку, осторожничает, чтобы не спугнуть момент.
Там, за окном, промозглая стужа. В душе Наташи же и без чая горячее, чем в июльский полдень.
А щёки – красны-красны.
IV. Обычно Ваня ищет и цепляется за возможность оградить сестёр от «грязной» мужской работы, но в этот раз, к удивлению Наташи, приходит с обратным. В руках у него лежит пистолет, Маузер, – его собственный, она знает, как он выглядит. Брат не то чтобы сомневается, но ещё несколько секунд думает, крутя его, а потом рассеянно говорит:
– Ты не занята?
Наташа растерянно бросает кипу бумаг на столе и выскакивает перед ним. А как иначе, когда с тобой говорит человек, у которого в руках холодное оружие? Волей-неволей пойдёшь на переговоры.
Ваня спрашивает, помнит ли она, как стрелять. Наташа отвечает, что делает это лучше, чем выбирает духи. Он улыбается, – и грустно, и весело – но говорит, что раз у неё свободен конец дня, они могут это проверить.
У Наташи потом ещё долго стоит мишень перед глазами, стреляет в ушах и болит ладонь, точнее место, где помещалось рукоятка. Потому что Ваня не останавливается, подает патроны и просит попробовать ещё – до заветной десятки всегда не хватает совсем немного. От его рассеянности и неуклюжести не остаётся и следа, есть только напористость и – может, ей только кажется – агрессия. Но хватка его рук, когда он обнимает её за плечи, по-прежнему мягкая и нежная.
Уходя, Ваня говорит, что она не обманула его и это хорошо, и ухмыляется – спокойно и жутко. Как будто что-то предчувствует, но что не говорит. От этого сердце наливается холодом.
А ещё, когда Наташа смотрит на него, Ванино лицо вдруг сливается с мигающей во взгляде мишенью и помещается оно там, в центре, в десятке. Он – чья-то мишень, но чья Наташа ещё не знает.
V. Слыша о том, что Россия вышла из Антанты, тем самым предотвратив своё участие в Первой Мировой, Оля и Наташа рады, но рады, как люди, которые знают, что за минутным облегчением ещё последуют свои горести.
Ваня много времени проводит в своём кабинете и порой почти не выходит из него, иногда беспокойно дремлет в кресле, потому что, как рассказывает потом, мучили мигрени – отголосок гражданской войны. Ломило кости, тошнило, подкашивались ноги – в стране был беспорядок, и продолжался этот беспорядок непростительно долго. Он чувствовал боль каждого: и брата, поднявшего руку на брата, и матери, в долгой очереди ожидавшей тюремного свидания с сыном, и безрадостного эмигранта, вынужденного покинуть родину, в которой было все, и которая сама была для него всем; и голодного избитого крестьянина, и неугодного репрессированного теперь каторжника, убивающего свою юность или – тем паче – старость в глухой Сибири. Только боль и страдания мёртвых он не чувствовал, а если бы смог, то был уверен, что это было бы скорее облегчение, чем тоска.
Ваня позволяет ухаживать за собой, заботиться, всё так же проявлять внимание, но сам вдруг замолкает, становится отстранённым, и его вдохи-выдохи в как будто бы сквозящей тишине звучат, словно удары метронома. Он продолжает нести крест своей страны как бы в беспамятстве и неопределённости.
Немного оправившись, он говорит с тревогой, что это не конец, предупреждает их, ведь знает больше, но Наташа просто счастлива видеть, как Ваня оживает и перестаёт быть похожим на куклу, а слушает, конечно, вполуха.
VI. Это было раннее июньское утро, четыре, светало. Было тихо, в Наташиной комнате едва ли слышалось что-то постороннее: редкий скрип половиц, – шаги уже проснувшейся кошки – звук ветра, ударявшегося об форточку, мерное и лёгкое дыхание. Но в один момент натянутая струна лопнула – и звуки все, разом, взяли её в плен. Наташа быстро присела на кровати, сжимая одеяло и вслушиваясь, как громкие топот и говор рассеялись в доме, что ещё страшнее – они приближались прямо сюда.
Её подняли, рассеянную, растерявшуюся, как будто бесформенную, начали что-то объяснить, говорить, а она, без толики эмоций, поспешила одеться. Не позавтракала, не умылась, просто собрала длинные белые волосы и с трепетанием сердца выговорила:
– Едем.
– Куда, простите?
– Туда. В крепость.
– Шутите? – улыбнулся военачальник.
– Кроме шуток, – совершенно серьёзно ответила она.
– Наталья, окститесь, – сказал он. – Нужны ли вы там?
– Риторический вопрос. И, пожалуйста, – она смерила их оценивающим взглядом. – Ни слова более.
Пока Наташа ехала, она не думала ни о чём, кроме как о своих людях. Она вдруг забыла о Ване, об Оле – но не потому, что была эгоистка, а потому что все её душевные силы сейчас желали быть с теми, чья жизнь, в отличие от её, была коротка и могла кончиться в эту секунду. И чья-то, наверное, кончилась. Чья-то семья сейчас осталась без отца, брата, сына, племянника. Кто-то сейчас, как и она, только проснулся, замер от непонимания и испуга и не знал, куда себя деть, как помочь, как уберечь. И думал, скорее всего, о себе, всё меньше – о других. А вот Наташа была сейчас совсем не Наташа, она была частью чего-то большого, единого, неразрывного, желала спасать и быть рядом. Она с горечью подумала: «Хотя бы в момент смерти быть рядом». Как настоящая Родина-мать.
Обстрел был слышен за несколько километров. Поехать дальше побоялись, но Наташа настояла. Она попала внутрь через туннель и скоро присоединились к другим – солдаты были разрозненны и стихийно собирались в группы, все были так встревожены, что и не заметили женщину. Может быть, приняли как данность, раз она была в форме и держала в руках оружие: если могла нести тяжёлую винтовку и молчать, значит, уже была не обузой. Наташа слушала, как и всегда невнимательно, приказы полковника, зато хорошо услышала, как он, отойдя в сторону и закурив цигарку, сплюнул и тихо заругался: что-то о предательстве, о том, как солдаты из его или чьего-то ещё полка перебежали, стоило на них направить дуло. Что-то внутри неприятно дёрнулось, отозвалось, но она попыталась отмахнуться от этого чувства.
Первым испытанием были Тереспольские ворота, где уже сражались – она не могла назвать их солдатами – мальчики, пытавшиеся перехватить наступление. Перебегая ближе, она сначала спряталась в воронке (кто-то был рядом, тормошил её за плечо, тянул, но она лишь отмахивалась), уперлась грудью в землю и одно мгновение спустя приподнялась и взглянула поверх края – в этот момент где-то недалеко разорвалась бомба, почти оглушив. Вместо того, чтобы инстинктивно отпрянуть, Наташа лишь сильнее вжалась в крутую впадину, чувствуя, как сердце поднимается к горлу, как тело ненадолго охватывает слабость. Пыль опускалась и забивалась в глаза – в уголках собирались слёзы, щипало нос, хотелось закашлять, но нельзя. Мальчишка, который говорил с ней, вероятно, пытавшийся увести отсюда, бросил дело и решил уйти сам, но ударная волна оттолкнула его, и теперь он, уязвимый и беспомощный, без сознания лежал рядом, с идущей из носа кровью и раной на виске. В какой-то момент Наташа просто замерла, как статуя, губы дрожали, но скоро, чувствуя укол совести (там дрались и умирали люди, а она, в их глазах почти всесильная, испугалась), побежала дальше вперёд, в песочный туман, полный теней и ружей.
Ах, хороша она была сейчас, чудо как хороша! Высокая, белотелая, гибкая - в десяти метрах от автоматов.*
VII. Она скорее чувствует, чем слышит чужое присутствие, хотя слух, как правило, обгоняет – пускай и на мелочные секунды – осязание. То, что она ощущает – чужое, но тёплое, к этому хочется прижаться поближе и согреться, но даже повернуть голову в тягость. Наташа, не открывая глаз, пытается пошевелиться – всё тело кричит, ноет. Сначала отзываются сломанные рёбра, потом – раненое пулей бедро, позже всех – вывихнутая лодыжка. Были бы силы, она бы завыла, как подстреленная волчица, хотя, если подумать, многое ли их теперь отличало?
Она пытается хотя бы выровнять дыхание и понимает, что волосы – липкие и грязные – прижались к горячей и потной шее. Наверное, у неё лихорадка.
Открыть глаза получается не сразу, но – получается. Вокруг – скромная и тесная деревянная комнатка, как будто избушка, спрятанная где-то на отшибе. Наташа, не поворачивая головы, смотрит в сторону: Оля, сидя на стуле, прижимает её руку к своей, и, замечая движение со стороны постели, вдруг исступленно целует сестринскую ладонь – красную, опухшую, как замечает сама Наташа.
– Слава Богу, – повторяет она. – Слава Богу.
В этом её страстном шёпоте так много: и почти материнская ласка, и сквозящее между строк «лучше бы это была я» или «как я могла позволить этому случиться», хотя Олин рассудок точно знает, что она невиновна, но сердце колется и горит.
Наташа впервые не отталкивает старшую сестру, не гнушается этой опеки над собой, по крайней мере, не считает это за слабость.
– Ваня, – шёпотом говорит Оля, поправляя мокрую марлевую повязку на Наташином лбу. – Она проснулась.
Только теперь она видит Ваню: он сидит в углу, поставив локти на колени и подперев голову ладонью, и Наташа хочется улыбнуться, потому что они с сестрой такие же, как и всегда. Меньше всего ей бы хотелось, чтобы они изменились, хотя перемены, она чувствует, с этого момента неизбежны. Брат подходит к кровати осторожно, как будто боясь, и так же несмело держится за изголовье кровати, страшась дотронуться до Наташи: осознание приходит не сразу. Она просит зеркало.
В отражении – глубокая ссадина на скуле, ожог на лбу и царапины на подбородке. Вот она какая теперь – некрасивая, страшная. Неудивительно, что Ваня её не касается.
– Не больно? – он гладит её по щеке, и в лице его несоразмерно много жалости и любви, а Наташе хочется плакать. Ваня присаживается на край кровати и продолжает аккуратно водить по лицу, по волосам, по руке: он хочет хоть как-то собрать сестру из осколков, которые от неё остались.
– Нет, Ванечка, – врёт, сглатывает. – Совсем не больно.
А потом, совсем бездумно, не сговариваясь, они все обнимаются. Наташе больно присесть, но она терпит, кусая губы и сдерживая слёзы – родное тепло, дыхание, запах пересиливают ломоту и очередной обморок. Хочется остановить время и остаться, поместить себя в эту секунду, полную страданий и счастья одновременно, потому что Наташа знает, – чувствует, предсказывает – что её пробуждение – это точка невозврата, отчёт, после которого случится что-то неповторимое.
Ванины глаза становятся темнее, наливаются нехорошей, горькой злобой – так бывает в моменты по-настоящему неукротимого гнева. Он не говорит, что отомстит, не говорит, что защитит, – им ли не знать, что он их отвоюет у всех земель? – а просто уходит вглубь комнаты, садится перед красным уголком и шёпотом молится: не за себя, – никогда за себя – но за других. Наташа с прискорбием понимает, что тогда, много лет назад, ей ничего не стоило попросить Бога взять Ваню под своё крыло; она готова и теперь читать молитвенник с утра до ночи, но нехорошее, скользкое чувство внутри говорит, что уже поздно. Всё, что он делает потом, запоминается плохо, обрывками, как в немом кино.
Ваня целует икону, потом Наташу в висок пересохшими холодными губами, обнимает Олю, берёт фуражку и – не оборачивается. Ни тогда, когда уходит, ни тогда, когда закрывает дверь. Он словно говорит: «Я ещё вернусь», но обе сестры знают, что нескоро, обе знают, что вернётся он не таким, какой есть теперь. Наташа впервые за долгое время действительно осознает всё происходящее, и по щёкам её быстро, одна за другой, сбегают горячие, чистые слёзы, она открывает рот, но ничего, кроме болезненного стона, выдавить не может. Вдруг наваливается бесконечно долгая резь: Наташа чувствует, как умирает её народ, и это ощущение сродни убийству ребёнка во чреве. Оля держит её, что-то говорит, обнимает, даёт, но Наташа едва ли слушает – высокая температура вдруг заставляет её потерять сознание и обмякнуть в постели. Оля, волнуясь, сама еле сдерживая слёзы, – она ведь старшая, она ведь пример – запевает старую колыбельную, гладя сестру по руке.
Наташе снится зима, снежинки на стекле, тёплые большие валенки. Снится Ваня, который ушёл за дровами, и Оля, которая сидит рядом с печкой и кропотливо вышивает крестиком.
Снится белое, всё белое, полное какого-то загадочного блеска, божественного свечения – и так, так хорошо.
Во сне Наташе не ведает, что Оля скоро тоже уйдёт, уйдёт и так же, как и Ваня, вернётся совсем не скоро.
Наташе снится старая церковь напротив их домика и милый сердцу колокольный звон, троекратное "Аллилуйя", идущее если не оттуда, то точно из сердца.
Примечания:
* – Борис Васильев "А зори здесь тихие..."