ID работы: 9065275

Мотылёк

Слэш
NC-17
Завершён
226
Пэйринг и персонажи:
Размер:
28 страниц, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
226 Нравится 25 Отзывы 31 В сборник Скачать

I

Настройки текста
Примечания:
Мир. Только представьте себе мир, полный опасностей, горя, боли, смертей, слез, полный счастья и радости от того, что все несчастья кончились, вспомните, как сами торжествовали, пройдя все преграды, как наслаждались своей победой и представьте себе мир, лишенный этого. Не будет боли — не будет счастья, потому что сравнивать будет не с чем и весь мир, весь этот огромный, полный нового Мир перестанет иметь значение. Станет скучно. Люди перестанут видеть грань, не выйдут за рамки, потому что и рамок то у них не будет: все существование превратится в одно скучное малево. Жители Югакуре, видимо, думали иначе, добровольно, даже с гордостью приняв звание «Селения, забывшего войны». Ничего не забылось, просто теперь оно представляло собой не сильную деревню, где матери могут спокойно растить своих детей и даже не курорт, нет, Югакуре теперь представляла собой лишь беззащитный, голый нерв, на который нельзя было взглянуть без жалости. По крайней мере, так считали те немногие консерваторы, сумевшие собрать в кулак и волю, и манатки, и благоразумно свалить куда подальше. Мама всегда говорила Хидану, что мир — это добро. Что вокруг него все будет хорошо и спокойно, пока он подчиняется приказам и слушается тех, кто старше. Мама всегда говорила своему маленькому глупому сыну, что мир, хоть и полон разочарований, является самым прекрасным местом, которое человек только может себе представить. А потом мама умерла, и этот самый «прекрасный» мир окунул Хидана в грязь, обвалял в пыли, накормил битым стеклом и помоями и бросил валяться на окровавленных останках чужих трупов, в равной с ним степени искорёженных. Было больно. Скорее, конечно, морально, чем физически. Если Хидан случайно резал палец слишком тяжелым для него тесаком, пока пытался подработать в ближайшей лавке, он не мучился от боли в той же степени, в которой страдал духовно. Без друзей. Без родственников. Без средств на жизнь и желания её жить. Он молча слизывал кровь сухим языком и возвращался к работе, игнорируя навязчивое желание бросить все, взять этот прекрасный тяжелый тесак и искромсать всех, кого только сможет, прежде чем его скрутят и забьют камнями до полусмерти. Или до смерти, которая в последнее время становилась все более и более заманчивой вариацией его будущего. Если Хидан кололся рыбной костью — он не испытывал страха перед заражением крови или ещё какой болезнью. Он молча вытаскивал острый кусок из ладони. Сам. Ощущая, как болит сердце. Будто гниёт. Возможно, оно правда гнило, кто знает. Зачем тогда трепыхаться, если все решено? Зачем испытывать судьбу, зная, что если ты пострадал сегодня, завтра тебе может улыбнуться удача? Хидан просто привык. К обездоленности, к голоду, к постоянной боли, к вкусу крови на языке, вкусу, который появлялся на нем чаще, чем вкус хотя бы черствой рисовой лепешки. А спустя всего несколько лет в жизни юноши, будто гром среди ясного неба, появился Джашин-сама. А с ним появилась и вера. Вера в своего идола, вера в себя и вера в будущее. Кровавое будущее, полное восхитительной боли, смертей, агоний, которые они раз за разом проживали вместе с жертвой. Ему наконец-то было хорошо. Им было хорошо. Мужик, служащий до этого тому же, отдал парню цепочку, косу и пару штырей. Прохрипел что-то про то, что устал и, больно сжав руку мальчишки ссохшейся кистью, испустил дух. Слабак. Хидан убивал, не щадя никого, убивал с наслаждением, со свойственной только безумцам тщательностью. Может, жрец и сошел с ума, но… каждый раз, поднося штык к груди и ощущая сладкую до боли дрожь, от которой подкашивались колени и во рту становилось сухо, каждый раз, когда глаза умирающего, в немой мольбе устремленные на лицо убийцы, стекленели — он думал о правильности своего решения, думал о том, насколько велик его идол, насколько Джашин милостив с ним одним, насколько они подходят друг другу… Думал о том, насколько он счастлив жить так. Жить… Это слово приобрело поразительное количество новых значений. И в тот момент, когда Хидан только встал на ноги, только оправился, все люди его селения резко возжелали того самого иллюзорного, скучного, до смерти скучного мира. Они сложили оружие, они отменили учения, они распустили армию. Они были готовы падать ниц перед туристами и лизать их грязные мозолистые пятки, тереть им спины мочалками и подкладывать под них девок. Своих дочерей, сестер, внучек. И все ради чего? Ради мира? Мама утверждала, что мир — это чистота. Почему-то Хидан верил полустертым отголоскам прошлого и своему собственному опыту больше, чем людям, которые всю сознательную жизнь им понукали. Мир, выдуманный его чокнутыми соотечественниками — не тот мир, а предавать свои принципы и принципы близких ему когда-то людей Хидан разучился невероятно давно. Чистой может быть только обезображенная в своей беззащитной уникальности смерть. А смерть — это он сам. Он единственный чист. Сухая, пыльная земля жадно впитывала кровь, из-за чего символ Джашина во влажно блестящих в пробивающихся сквозь клубы дыма солнечных лучах превратился в матовый, отливающий багряно-черным круг. Порезанную руку жгло. Жгло все тело, нестерпимо жгло от боли и прошивающего сквозь позвоночник удовольствия. Настолько хорошо, что больно. Настолько больно, что хорошо. Хорошо… Хидан приложил руку к разорванному животу. Погладил лоскутья содранной кожи, кончиками чернильных пальцев тронул судорожно сокращающийся желудок. Похоже, внутренние органы теперь представляли из себя кровавую кашу. Живот горел, регенерируя, пальцы на руках и ногах судорожно подергивались и глаза слезились. Неприятно щипало в носу. Жрец проморгался, сгоняя с глаз пелену, и, подняв руку, стал рассматривать, как слезает с нее черная краска. Кисть со сбитыми о землю костяшками, несмотря на то, что благословление ушло, не возвращала себе свой привычный сливочно-белый цвет. Хидан долго вглядывался в нее и лишь спустя несколько минут понял. Кровь. Кровь везде. Одежда, волосы, даже, кажется, кожа была пропитана вязкой красной жизнью. Иссушенная редкими дождями земля впервые за долгие месяцы стала мокрой. Хидан молча поднялся с земли, улыбнулся, приглаживая начавшие становиться твердыми от запекшейся крови волосы, и, сдернув с плеч рваную куртку, потянулся к цепочке, испытывая сильное желание помолиться.

***

Сборы не заняли много времени. Может быть, потому что у Хидана из вещей была только его одежда, потускневшая от времени цепочка с подвеской, пара пик и закаленная кровью, его и чужой, тяжелая коса. Хидан так легко, без раздумий стал нукенином, отступником, изгоем. Кто-то бы даже назвал его предателем, но разве можно назвать так человека, что всего лишь хотел принести в мир немного истинного света и чистоты? Нет. Нет! Эти люди, возомнившие себя чуть ли не святыми, все детство и юность косо смотрели на Хидана, с плохо скрываемым удовольствием его били и совершенно не сдерживали свой язык. Эти люди должны были жить?! Не лучше ли им было послужить на благо Хидану, почувствовать чистейшую боль, прежде чем окунуться в непорочное небытие? Лучше. Правда лучше. Югакуре была не в состоянии послать за предателем карательный отряд. Потому что что? Правильно, потому что в ней не осталось никого, кто мог бы справиться с преступником такой силы. Впрочем, деньги, заработанные на гребаных курортах, оказались весьма полезны в этот момент. Жители, видимо, не вдохновившись видом мертвых людей, наняли каких-то уродов-головорезов. О, Хидан с таким удовольствием бы принес их всех в жертву… Сильные, очень сильные шиноби с огромным опытом за плечами. Это он понимает, лишь увидев, как мужчина в маске двигается. Как его руки за несколько мгновений складывают нужные печати, посылая во внезапного противника мощную технику. Хидан пьяно улыбается, думая, насколько это глупо: пытаться убить бессмертного. Рука мужика, внезапно вылетевшая из рукава, протыкает грудь. Жрец слышит хруст ребер, кровь, выплеснувшуюся на утоптанную дорогу. Ощущает, как тянутся за вырванным сердцем нити артерий, как они обрываются, причиняя еще больше страданий. Парень останавливается на несколько секунд, пытается отдышаться, но не выходит: в разорванных легких мокро хлюпает и по губам течет кровь. Его собственная кровь. Это. Неправильно. Язычник хрипит от всколыхнувшейся внутри ярости и только крепче сжимает косу, вновь бросаясь на бешеного мужлана. — ТЫ, СУКА, ЗАЧЕМ ЭТО СДЕЛАЛ, БОЛЬНО ЖЕ!!! Теперь он знает, чего ждать. Ошеломленный противник замирает на секунду, и этой секунды Хидану достаточно для того, чтобы увернуться от очередной атаки и провести собственную, лишь немного задевая щеку противника. Кровь окрашивает алый клинок на несколько тонов темнее и Хидан, победно оскалившись, проводит языком по бритвенно-острому лезвию. Он режется, как всегда режется, и чужая кровь мешается с его. Вкус становится медным. В груди горит огонь регенерации и предвкушения, ткани стягиваются, сердце, пропустив пару ударов, вновь начинает биться. По коже быстрыми стайками пробегают мурашки, вырисовывая контрастные узоры. Хидан подмигивает мужику, который уже одной ногой в могиле, подмигивает от чистого, хах, сердца, от всей души. Все-таки он сейчас примет участие в священном ритуале, станет частью великого, очистится… Круг блестит, озаряемый теплыми лучами солнца. Жрец щурится, подставляя под свет лицо, и едва может сдержать стон, когда копье, пройдя меж ребер, протыкает сердце и выходит с обратной стороны. Хидан чувствует себя невыносимо маленьким в такие моменты. Птичкой. Букашкой. Бабочкой, нанизанной на иглу коллекционера. Мотыльком. Он выгибается, закатывая глаза, и уже не скрывая своего удовольствия, стонет, из последних сил бормоча что-то привычное про жертву и то, что ему лучше бы спокойно принять свою судьбу. Мужик хрипит. Он хватается за мертвое сердце, он сжимает свою грудь в болезненном приступе, он явно страдает… …но не умирает. Хидан выдыхает, медленно, понемногу раскачивая, вынимает из себя копье. Засело крепко, приходится калечить себя еще больше. Чувствует, насколько оно горячее и мокрое, скользкое… — И какого хера ты не умер? — жрец морщится недовольно: придется вымаливать прощения у Джашина за то, что жертва все еще жива. «Жертва» кашляет, поправляя хламиду, и хрипло интересуется в ответ: — А ты? Так Хидан и познакомился со своим будущим напарником. Акацки приняли его без должного энтузиазма. В принципе, чего ожидать от неверующих… Но эта богохульная организация дала возможность продвинуть веру в массы, а значит, Хидан теперь с ними. Но не значит ведь, что за них. Язычник улыбается, завязывая на шее перечеркнутый тонкой горизонтальной линией протектор.

***

Хидан, не обращая ровно никакого внимания на то, что он взрослый мужик, дуется. Сначала его хотят убить, потом отрубают голову ради какого-то гребаного трюка и теперь ставят в пару с тем придурком, который явно получил удовольствие, размахивая его прекрасной головой перед ебалом «мирного» старосты. Да в пизду такого напарника, блять. Или нахуй. Какузу кошмарен. Он богохульничает, грубит, распускает руки (в принципе, справедливо, Хидан сам доводил его из раза в раз) и постоянно, ПОСТОЯННО думает о своих грёбаных деньгах. Если б Какузу дали волю, Хидан был уверен, он стал бы молиться на эти бумажки. Хотя где гарантии, что он не молится? Ещё и пожрать, сука, не дает, поэтому язычнику приходится либо выпрашивать у напарника хоть немного денег, либо драться с ним за еду и непременно терять конечности. Ладно, скупердяйство, Какузу ведь ещё и таскает его туда-сюда ради побочных миссий, которые он берет ради тех же самых бабок. И хоть бы на что-то их тратил… И Хидан готов был смириться с тем, что его водят то туда, то сюда за какими-то хер пойми кому сдавшимися букашками, но приводить своего напарника в храм, прекрасно зная его отношение к иноверцам — это уже слишком! Впрочем, Джашин-сама был рад крупной жертве, а Какузу, если б не его крошащиеся от старости колени, приплясывал бы в обнимку со своим жмуриком. Но, несмотря на все эти очевидные минусы, Какузу являлся невероятно сильным шиноби и в бою проявлял себя прекрасно. Они с Хиданом быстро научились понимать друг друга с полуслова, поэтому даже джинчуурики двухвостого не представила опасности. А Джашин-сама ликовал, поедая чужие жизни. Спустя несколько ритуалов Какузу даже привык к их продолжительности, научился проводить это время с пользой для счетов и своих собственных ебучих денег, но ворчать, впрочем, не перестал, чем невероятно бесил своего напарника. Сука, мог бы запомнить уже, что служение Джашину — это не простая детская игра, которую можно забросить в любой момент, это жертва, огромная жертва, причем не только всех тех убитых людей, а в первую очередь его — Хидана. Джашин — это жизнь. Джашин — это смерть. Джашин — это бессмертие. Перепалки насчёт религии и образа жизни вскоре вошли в привычку. Какузу разгорался медленно, но, если ярость в нем вспыхивала, можно было неплохо повеселиться. Конечно, чаще всего (почти всегда) он побеждал и, злобно что-то буркнув, уходил от переломанного напарника, который через несколько часов догонял его и вновь начинал доставать. Игра «доебись до Какузу и доведи его до белого каления» стала личным хобби Хидана. С финансистом же не поговорить нормально, так хоть веселье какое… Да и с пользой время рядом с ним не провести. В глубине души жрец, возможно, даже восхищался напарником, который в любой ситуации вел себя максимально логично и расчетливо. Конечно же, именно из-за этого все хотелось похерить. Но банальную привязанность, с каждым днем становившуюся все сильнее и сильнее, никто сдержать не мог.

***

Хидан морщится, пытаясь отогнать от лица зловонный запах разложения. Небо голубое, солнышко светит, птички поют, а этот придурошный тащит на горбу труп. — Блять, выкинь этого жмура, он гнить уже начал. Какузу бредёт в обнимку с дохлым монахом и выглядит вполне довольно. То есть его спина, которую язычник буравит взглядом уже вторые сутки, выглядит именно такой… радостной. Какузу молчит. В глубине души он, наверное, уже раз сорок ответил надоедливому жрецу, который, будто муха, вертится вокруг него, безуспешно пытаясь привлечь внимание. Хидан на это надеялся, по крайней мере. Обидно не получать награды за все свои старания. А Какузу… Ебаный, мать его... Хотя нет, не так. Но терпения у него хоть отнимай. — Не молчи на меня так! Я, между прочим, с тобой разговариваю, старый ты… Крик был прерван вовремя перехваченным ударом. Какузу даже в эту оплеуху вложил не все силы. Он поленился. И от этого на душе Хидана, между прочим, очень хрупкой и ранимой, стало горько. — …дед, — выплюнул он со всей накопившейся внутри желчью. — Если я молчу, то лучше меня не перебивать, Хидан. Тишина леса обнимает их двоих, или троих, неважно, с несвойственным природе безразличным спокойствием. Птицы, вспорхнув с ближайших ветвей, чирикают что-то и скрываются в зеленой листве, умолкая. Какузу вздыхает, отнимая почерневшую руку от чужого оружия и, без пререканий, суёт жмура в руки напарника. Хидан, сжав зубы, хватает. И, вместо того, чтобы выбросить в ближайшие кусты, как хочется, несёт на своих собственных плечах, разглядывая ухмыляющуюся спину впереди идущего.

***

Хидан. Хидан… Одно имя, один человек — и столько проблем. Насчет принадлежности язычника к миру людей, конечно, уверенности не было, а вот проблемы Хидана действительно любили. Настолько любили, что, если бы Какузу попросили подобрать к слову «проблема» синоним, он бы в первую очередь назвал имя своего шкодливого напарника. Хидан орал. Просил жрать. Доставал до такой степени, что с ним нередко приходилось драться. Он не гнул перед Какузу спину, как предыдущие напарники, не льстил, не лез под ноги в животном желании вылизать пятки, не молчал, когда ему приказывали. Он вообще ни на какие приказы не реагировал адекватно. Хидан по сути своей не мог быть адекватным. Он раздражал, невыносимо раздражал, но было в нем что-то родное, что влекло к себе, что манило, изо дня в день заставляя оковы на всех пяти сердцах неспешно, но таять. Бессмертие и извращенная тяга к обрыванию чужих судеб. Да, безумец твердил что-то про своего "бога", про жертвы, но Какузу видел, как сверкали глаза этого придурка при одном только упоминании чьей-то боли. Чужой. Радужка, обычно ярко-малиновая, чернела расширившимся зрачком, и Хидан тут же отводил взгляд, будто стыдясь за самое себя. И в этом стеснительном жесте проглядывалось все: от его одиночества до неизмеримой тяги ко всему живому. Болезненной тяги, граничащей с желанием убить и, наверное, Хидан меньше всего хотел переступать эту грань в отношениях со своим напарником. Одним из тех людей, которые могли его понять. Приятно ощущать, что кто-то к тебе привязан, пусть даже он сам этого не замечает. Или отказывается замечать. Какузу глядел на то, как медленно двигается выкрашенная чернильно-черным ступня к грани круга. Язычник пыхтел и матерился в тисках обнявших его теней, дергался, стараясь вырваться, но не выходило. Будто мотылёк, прилипший к манящему свету свечи. Обжег крылья, малыш? А тебя предупреждали. Банкир лениво подумал о том, что плащ этому бешеному снова придется менять и в уме подсчитывал, что будет дешевле: купить кусок ткани и небрежно заштопать хламиду, жертвуя эстетикой, или купить новую, знатно на это потратившись. Пока что выходило, что дешевле будет оставить Хидана где-нибудь в лесу и уйти, пока он не подозревает. Но это уже банальная невоспитанность, а Какузу, несмотря на все свое кровавое и в буквальном смысле грязное прошлое, человеком невоспитанным не был. Да и нельзя оставлять таких парней в лесу полуголыми. Мало ли, проснется в каких бандитах жажда насилия, потом от трупов избавляйся… От размышлений отвлекли крики напарника и раздражающая болтовня коноховских псин. Хидана уже успели вывести из круга и, удерживая тенями, планировали отрубить голову. Тридцать пять миллионов рё, видимо, оклемался. Финансист незаинтересованно проследил за течением чакры ветра, плавно струящейся по лезвию клинка, взглянул на нервно переминающегося Хидана… Странно, что он так боится снова потерять голову. Мог бы уже пообвыкнуть, крыша то каждый день едет. Во всех смыслах. — Ка-акузу-у-у… Упс, кажется, он опоздал с добрыми намерениями. Обезглавленное тело напарника неестественно плавно опустилось на землю, пачкая и так уже негодную ткань, а голова, как спелый арбуз, прокатилась по пыли. Грязь забилась в пряди платиновых волос и выглядеть язычник стал еще более жалко. Зеленые глаза пересеклись с малиновыми — крайне осуждающими в данный момент. Какузу пожал плечами, беззаботно оправдываясь: — Ты сам сказал мне заткнуться и смотреть, Хидан. Проси помощь заранее, если ты в ней нуждаешься. Жрец недовольно заулюлюкал и вновь надулся, чем поверг этих бесполезных, в глазах Какузу уже мертвых, шиноби. — Ка-а-а-акузу-у-у… — Хидан поморщился, будто собирался грязно выругаться, а не попросить. От его искреннего нежелания эти неловкие потуги в вежливость становились только слаще, — Пожалуйста. О, да. Хотелось бы услышать это еще раз. И еще… и еще… Финансист ощущает садистское удовольствие, прекрасно зная, что нить чакры сквозь живую плоть — пиздец как больно. — Иди-ка ты на хер… Спасибо за благодарность. Банкир обещает себе вырвать этот язык чуть позже, а до того момента успокаивается тем, что порцию унижения Хидан на сегодня уже получил.

***

Какузу злился. Злился слишком сильно для того, чтобы к нему приставать. Хидан предусмотрительно шагал сзади, потому как попасться под горячую и очень тяжелую руку напарника, вновь теряя от этого голову, не особо хотелось. Если честно, вообще мало чего хотелось. Ритуал прервали, шея до сих пор огнем горела от инородной чакры и издевательств над ней. Цепочку порвали, плащ окончательно разодрали, будто язычник не творил благое дело, а сцепился с шайкой бешеных псин за последний кусок плесневелой ветчины. Джашин-сама, в довершение всей этой картины, был недоволен. Мда, пониманием тот явно был обделён… это внушало определенные сомнения, которые, признаться честно, преследовали Хидана с самых первых дней его служения. Он старательно отпихивал эти мысли. А теперь он хотел жрать. От мыслей о еде желудок укоризненно заурчал, напоминая, что его нужно хоть чем-то наполнить. Хидан погладил живот, и, мрачно поглядев на бредущего впереди напарника, прибавил шагу. После трех голодных дней под дождем, в компании лесных тварей и озлобленного Какузу, который в любом случае был гораздо страшнее любого существа, которое они только могли встретить в каком бы то ни было лесу, настроение было хуже некуда. Ну конечно, целых тридцать пять миллионов — это ведь та-а-ак важно, особенно учитывая, что у Какузу на руках и так было тридцать. И чего он бесился… Живот вновь заурчал, требуя еды. Ноги — предатели, подкашивались от усталости. Оставалось надеяться только на то, что напарник и сам нуждался в отдыхе ничуть не меньше. — Ка-акузу-у… — собственный голос из-за долгого молчания казался чужим. Жрец прокашлялся, собираясь, и быстро догнал остановившегося финансиста. — Слышь, песочный человек, я понимаю, что твой желудок уже не способен переваривать ничего тяжелее всякой бурды, но ты хотя бы обо мне подумай. Я молодой, здоровый, чертовски привлекательный и хочу жрать просто неимоверно, так что будь добр, Какузу, шевели жопой по направлению к ближайшей деревне. Иначе я скормлю ее Джашин-саме, а он сожрет и не подавится. Или сам вгрызусь. Язычник постарался придать голосу уверенности, но на голодный желудок это получалось отвратительно, потому пришлось надеяться на то, что банкир действительно устал после всех этих махинаций с джинчуурики и бить и без того пострадавшее тело напарника не собирался. Какузу угрожающе дернулся, и Хидан предусмотрительно втянул голову в плечи, потому что этот зеленоглазый придурок любовью к конструктивным беседам не блистал. Но удара не последовало. Банкир только вытянул из кармана монетку и уставился на нее: мутно отливающую в солнечном свете. — «Решка» — мы разделяемся. Ты идешь по своим делам и не лезешь мне под ноги. «Орел» — ночуем сегодня в гостинице. Так уж и быть, дам денег на еду. Странный способ разрешения ситуаций, но что поделать. Эта придурочная блондинка ведь не отвяжется… Хидан воодушевленно проследил за полетом монетки, которая непременно должна была обернуться «орлом». Потому что судьба, всё-таки, справедливая, и должна дать ему хоть что-то хорошее за все перенесенные страдания. Золото блеснуло в последний раз и скрылось в крепком смуглом кулаке. Язычник положил голову на плечо банкира, чтобы лучше увидеть расплывшегося на ладони «орла» и, похабно улыбнувшись, хлопнул напарника по плечу. — Пошли есть, Какузу-ча-а-ан, — пришлось уворачиваться от очередного болезненного, но ленивого, и от того медленного пинка.

***

Какузу не обманул. Он вообще не обманывал никого, пока это дело не касалось денег. Но в случае с Хиданом крохотный пунктик насчет финансов автоматически отпадал. Гостиница, где они остались ночевать, была той еще помойкой, но старые кровати — это лучше, чем холодная твердая земля. Одеяло почти не грело, поэтому язычник, вломившийся посреди ночи, умудрившийся два раза споткнуться в темноте о собственные ноги и, с трудом улегшись, принялся ворочаться. Это мешало уставшему до усрачки Какузу спокойно уснуть, более не волнуясь о сохранности своего драгоценного напарника, который в последнее время абсолютно перестал беречь голову. Мужчина уставился на мечущуюся по подушке белобрысую шевелюру и вскоре встретился взглядом с мутными малиновыми глазами. Определенно пьяный. — Какузу, — жрец умудрялся орать на всю комнату даже шепотом. Какузу закрыл глаза. — Какузу. Ка ку зу. Ка-акузу. Какузу, мать твою за ногу и черт ее дери, блять, не молчи. Я знаю, что ты не спишь. Трехэтажная конструкция, в которую, земля ей пухом, внезапно ввинтилась давно почившая матушка Какузу, заставила вновь приоткрыть тяжелые веки и зло глянуть на Хидана, одно присутствие которого невыносимо раздражало. Хотя без него тоже было не по себе… — Что? — Мне холодно. — Могу тебя поджечь. Язычник оскорбленно пробормотал что-то, прежде чем кинуть в напарника подушкой. Какузу не успел даже рассердиться, как в него следом прилетело одеяло и нечто, явно тяжелее постельного белья, заворочалось под боком. Старая кровать прогнулась под тяжестью двух тел, смещая их ровно к серединке, в образовавшуюся из-за ослабленных пружин вмятину. Какузу, обреченно зевнув, прикрыл глаза, стараясь игнорировать ворочающегося рядом белобрысого мотылька. Не впервой им спать вместе: в поле и хуже бывало. Дожди, холода, а до ближайшего поселения минимум сутки пути. Да и чего скрывать — так было банально приятнее. Банкир устало подумал что-то про то, что клопы, которых тут, кстати, не было, будут теперь кусать не только его одного, но и Хидана, который своей голой жопой невероятно романтично жался к бедру напарника. — У тебя мерзкая привычка спать голым в подобных местах. Язычник в ответ глумливо потянулся, босой пяткой — Какузу аж поморщился, настолько она была холодной — задевая ногу своего невольного соседа, и обернулся к нему, позволяя рассмотреть бликующие в отсветах луны малиновые глаза. — Какузу, — хриплый шепот, или его подобие, продрал до мурашек на спине. Мужчина отвернулся: не нужно обладать выдающимся обонянием, чтобы унюхать запах перегара, особенно если на тебя дышат, находясь буквально нос к носу, — Какузу-у… Язычник придвинулся к чужому уху, отодвинул прядь длинных волос и жарко выдохнул, оплетая горячее тело напарника слегка дрожащими руками. Шиноби инстинктивно поправил одеяла, пытаясь отодвинуться от неумолимо карабкающегося на него парня. — Расскажи сказку, м? — Я не знаю сказок. Да, он не знал. Но это не значило, что, если бы знал, рассказал что-нибудь для этого… насекомого. Хотя мотыльки не насекомые. И Хидан не мотылёк. Но похож ведь. — Придумай, — Хидан все настойчивее и настойчивее карабкался, ровно до дозволенной ему одному, медленно сдвигаемой границы. Юноша перекинул через банкира ногу, подбиваясь под его бедро холодной ступнёй и, устроившись в такой вызывающей позе, замер, сопя напарнику в ухо. Какузу ладонью передвинул его рожу себе на грудь и накрыл ее одеялом, слабо надеясь, что он задохнется. Хидан заворочался, прижимаясь к чужой груди рваным ухом, и финансист, повинуясь внезапному порыву, погладил его по голове. Снова зевнул. — Не умею. — Учиться никогда не поздно, дед. Ладонь, размеренно поглаживающая мягкие волосы, больно в них сжалась. — Я все еще могу согреть тебя катоном. Хидан трепыхнулся было, но возобновившиеся поглаживающие движения заставили передумать. — Не-е-ет. Лучше сказку. Какузу механически погладил тупую башку своего бессмертного напарника и замер, размышляя. — Жил-был в прекрасной стране бессмертный мальчик, который вечно до всех докапывался, за что сильно получал по своей смазливой морде, которая, к сожалению всех, восстанавливалась. И вот однажды он выбрал для своих докапываний немного не ту жертву: «жертва» оказалась гораздо старше, опытнее и сильнее, а еще и не в настроении, поэтому просто порвала пацана на части, раскидала его во все стороны, чтобы не собрался, и спокойно пошла дальше по своим делам. Хидан под одеялом захихикал, и его дыхание вновь пустило по коже армии мурашек. — И что было дальше? — Мальчик так и остался там лежать, потому что до него никому не было дела. Мораль такова: не лезьте к старшим, когда они злятся, и дружите с кем-нибудь, кто знает анатомию. Язычник снова засмеялся, горячей щекой прижимаясь к шраму на ключице Какузу. Вывод он сделал лаконичный: — Сказка — херня. — Я предупреждал. Парень снова завозился и крепко обнял Какузу поперек груди, еще немного сдвигая незримую грань. — Всё равно спасибо, — банкир успел уловить взгляд полупьяных малиновых глаз из-под одеяла, прежде чем они закрылись, — Спокойной ночи. Финансист прислушался к размеренному дыханию мгновенно провалившегося в сон напарника и закрыл уставшие от всего этого глаза. Пускать Хидана так близко с каждым днем становилось все легче и легче. — Сладких снов, — шепнул он, зная, что жрец не услышит. А он услышал и улыбнулся, пряча эту улыбку во мраке опустившейся ночи.

***

В менталитете Конохи было особенно неудобно то, что какую бы мошку не прибили Акацуки, находились мошки поменьше, пламенно желающие отомстить. Вот и за покоем Асумы пришла целая толпа, несмотря на то, что этого «Асуму», а в переводе на язык более материальный — тридцать пять грёбаных миллионов рё, давно уже похоронили. Со всеми положенными подобным героям почестями. Ему, его деду и сотням людей до них было оказано такое же уважение после смерти. Их помнили за добрые дела, забывая о том, что крови на руках подобных «героев» было едва ли меньше, чем на руках того же Хидана. Но их уважали. Их любили. Любили так, как не любил Какузу ни один из уже умерших или ныне живущих. От чистого сердца, целым скопом любили, отдавая себя целиком и полностью уже почившему человеку. Это ли не человеческая глупость — тратить такие эмоции на того, кто уже никогда не сможет на них ответить?... Не уметь бояться — это замечательно. Но чувство страха, присутствующее у любого живого существа, не искоренить никакими тренировками ни тела, ни духа. Даже муха в мертвых объятиях клейкой паутины боится приближающегося к ней паука. Так же, как та муха, Какузу боялся. Боялся смерти. Тихой смерти, долгой, мучительной… незаметной. Боялся, что никто не вспомнит ни о нем, ни о его поступках, которые не редко бывали полезны, и только вороны будут глумливо клевать побелевший череп. Незахороненный. Потому что похоронить будет некому. Но эта позорная, мучительная смерть изгоя настигла не его. Повинуясь судьбе, хотя, казалось, по чистой случайности, смерть обошла Какузу стороной, обрушив лавину несчастья на спину безумного язычника. Который слишком много кричал. Слишком много ел. Слишком много болтал и смеялся. Слишком ярко жил. И слишком многое себе позволял. Который был виновен в любви к своему кровавому идолу, и не только в этом. Большинство людей в той или иной степени грешны, а Хидан ничем от большинства не отличался. Так же хотел любви и ласки, так же тянулся к свету, будто крохотная бабочка, так же расстраивался, веселился или злился. Так же жил. Он был виновен только в том, что он — тот, кем является. И если «добрые» шиноби считали его достойным такой смерти, то о себе и своих поступках они не думали совсем. Потому что это даже смертью назвать было нельзя. Пыткой — да. Издевательством — да. Чудовищным поступком одного человека по отношению к другому — тоже да. Но не смертью. Какузу было жаль. Как всегда бывает, когда ты жив, а кто-то другой — нет. Тебя вечно преследуют укоризненные взгляды, обвиняющие тебя в тяге к жизни, обвиняющие в том, что так сложилась твоя судьба, в том, что пред ними сейчас стоишь ты — такой же сломленный горем, но живой человек, а не их ныне умерший муж, брат, сын, друг или, на худой конец, учитель. У Хидана не было родственников. Соответственно, на банкира не смотрел никто, кроме собственного отражения, взгляд которого оказалось терпеть гораздо тяжелее любых других.

***

Проиграть отпрыску иноверцев — страшно. Ловить на себе неоднозначные взгляды напарника, которые можно трактовать и как дикое желание покалечить, и как полускрытое презрение — страшно. Дорожить тем, кто умиротворенно наблюдает за полетом твоей отрезанной головы — страшно. Видеть, как ему вырывают сердце и взрывают раз за разом — тоже страшно. Оставлять его одного на поле боя, зная, что абсолютно ничем не сможешь помочь — безумно страшно. Страшно чувствовать себя таким же ничтожным и никому не принадлежащим, как много лет назад. И стыдно. Стыдно до скрипа зубов и плывущих перед глазами черных точек. Хидан до кошмаров боялся потерять хрупкое доверие Какузу и так же сильно боялся испытывать в этом доверии столь пламенную нужду. Потому что так не должно быть. Так не правильно. И, хоть его вера не обязывала ни к чему, кроме жертвоприношений и соблюдения ритуалов, язычнику было не по себе. Не обладая свойственным людям совестью и стыдом, он чувствовал себя грязным. И сейчас, лежа в чертовски глубокой дыре и завывая проклятия, Хидан жадно смотрел на солнечный свет, так жадно, словно навеки хотел отпечатать его на своей сетчатке, потому что чувствовал: он здесь надолго. Очень надолго. — Урод… Как же, сука, больно. Язычник сжал зубы, чтобы не захрипеть. По рваному уху скатилась капля ледяного пота. — Ты и я верим в разные вещи. Голос умника вызывал в оторванных конечностях метафорическую боль. Боль и отвращение. К нему. К себе. К напарнику, который не спас, потому что, как всегда, был занят собой. Но он ведь не обязан… — Я верю в волю огня. А этот "Джашин-сама" тебе не бог. Мальчишка, как же мало ты понимаешь. Пустые речи, слова, гадкие слова, срывающиеся с его пересохших от извращенного удовольствия губ — это всего лишь набор звуков. Какое-то слово, неважно кем оно будет произнесено, не заставит жреца отречься от веры. Убить Хидана — такой же бред, как попросить человека не дышать. Утверждать несовершенность потустороннего вмешательства, второй раз разговаривая с отрубленной головой — бред вдвойне. Шиноби не успокаивался: — Я. Единственный, чей гнев низвергнется — это я. Хидан даже отсюда видел зарождающееся в карих глазах сопляка безумие. Грохот рушащихся камней смешался с ликующим визгом. Язычник не смог бы увидеть, как страдает этот пиздюк, но он будет знать, будет, как же больно ему просто существовать. Потому что, если он своими руками не убьет всех друзей этой мрази — это сделает Джашин, и не важно, с чьей помощью. А когда Какузу вытащит его из этой гребаной дыры — он найдет эту собаку и перегрызет ей горло с таким же простым удовольствием, как он вгрызался в поданную ему еду. Но Какузу не вытащил. Хотя явно нашел. Почему? Хидан не знал. И он не мог спросить, потому что, как не кричи — не услышат. Никто не услышит. Никто, кто ходит под солнцем, пьет, ест и живет в свое удовольствие. Живет… Язычник чувствовал, что напарник там — наверху. Он знал это. Знал, что Какузу сидит на краю его могилы. Сидит… Сидит. И пальцем не пошевелит ради того, чтобы спасти. Хотя может. На висок капнула собственная кровь, еще теплая, и сознание окатило волной панического ужаса. Там, там, невообразимо далеко, светило солнце, лучи которого до сих пор зеленью жгли на зажмуренных веках. А он здесь. Внизу. Заживо похоронен. Вокруг только черви, пыль и гробовая тишина, в тисках сжимающая ноющий разум. Хидан впервые чувствовал себя настолько беспомощным. Крылья, желание есть, да только они оторваны, и, как не старайся, не улетишь. Напарники молчат. И молчание между ними — красноречивее всех произошедших когда-либо разговоров. Даже олени — охранники этого священного места — обходят их стороной.

***

Лучи заходящего солнца пробивались сквозь густую листву, рассеянным светом расчеркивая колотые бока валунов. За несколько недель это место ничуть не поменялось, только присыпало землю вокруг легкими палыми листьями. Природа вяла. Какузу подкинул монетку. Орел — вытащит. Решка — оставит здесь. Хидану ни разу еще не повезло. Бывший финансист бывшей преступной организации — а ныне разбежавшихся по миру преступников, уставился на плюхнувшуюся на ребро монету. Он старательно избегал мыслей о том, что стоило бы сразу достать напарника оттуда, но все пять вновь собранных сердец вздрагивали, запрещая. Потому что только так, будучи обездвиженным, Хидан не сможет от него уйти. Его ведь не будет держать рядом ни приказ, ни выгода. Хидан вообще не умел замечать выгоду. А так он рядом. Прямо здесь. Какузу чувствует, как теплится под камнями его чакра. Расскажи банкир о своем недуге единственному знакомому медику — Сасори — тот бы сочувствующе покачал милой кукольной головкой и дал бы ему чего-нибудь выпить. От бед с рассудком. Но Сасори был первым, кто почувствовал под ногами хлипкую почву и сбежал, прихватив свою взрывоопасную блондинку. Правильно сделал. Какузу ушел следом. Потому что он был жив и имел право управлять своей судьбой, как заблагорассудится. Монетка качнулась, сверкнула желтым боком и упала, блеснув орлом в последних лучах заходящего солнца. Надо же. Повезло. Мужчина поднялся на ноги, стаскивая с плеч плащ. Спину опалило осенним холодом, легкими мурашками пробегаясь от предплечий к лопаткам. Вздохнув, он шагнул в яму. Ночь предстояла веселая.

***

Первый день Хидан просто лежал, чувствуя, как пыльными струпьями сворачивается на его лице кровь, стягивая припорошенную истертыми в труху опилками кожу. Он думал. Много думал. И еще больше надеялся. Во второй день он стал молиться. Сначала сбивчиво, тихо, в мыслях, потом шепотом, слепо надеясь, что Джашин услышит его и пошлет спасение. Или хотя бы облегчит страдания. Через неделю Хидан стал молить о смерти. И никогда еще не чувствовал за своими плечами такую пустоту. Не потому что плеч этих не было, он так думал, а потому что Джашин-сама его не слышал. Не хотел слышать… Что за бред... Что за бред... Старые мысли вновь взметнулись в отрубленной голове, и его осенило. Не может тот, кто в жалкой яме теряет зрение, быть Богом. Хидан, наконец, признал то единственное, что было важным с самого начала. Внутренние часы сбились на десятом дне, который и днем было назвать нельзя: пустая темнота изредка прерывалась скопищем приземлившихся на лицо пылинок или редким глухим стуком капли. Но это все было дальше. Выше. Там. И хуже всего была то пропадающая, то появляющаяся вновь энергия Какузу, который сидел там неотрывно. И ничего не делал. Ощущать ее — живую, бьющуюся, необычайно остро отдающую свободой — было сродни пытке кошмарнее любой другой, самой изощренной, которую может только придумать больной человеческий разум. От тупого шепота отвлек грохот камней сверху и впившаяся в ухо мукадэ. Она донимала его уже долго: хотела выгрызть глаза, и ни разу у нее еще не получилось, потому кусала, куда приходилось, отравляя. Хидан не мог разглядеть ее окраски. Глаза отвыкли от света, которого в этой дыре не было совсем. Да и букашка, ползающая по нему денно и нощно, была хоть каким-то развлечением. Ядовитые укусы не стояли рядом с той болью, которую он сейчас испытывал постоянно. Стоит ли говорить о том, как дерет разорванную шею и как долбит по воспаленному мозгу боль духовная? Немного нервировало только то, что это животное, будто издеваясь, заползало в открытую трахею и трогало нежные стенки горла лапками, каждая из которых оканчивалась шипом. Если бы Хидан мог, он бы отгрыз этой твари голову и не пожалел, как не пожалел бы символ любого другого идола, не то что бисямон-тэна. Но она была умна, эта тварь. Умна и бесстрашна. Поэтому, забравшись целиком во влажное и теплое, спала, прежде чем вновь вгрызться в едва живую плоть. Джашин не был понимающим богом. И он упорно не дарил своему жрецу освобождения от мучений. Хидан каждое мгновение донимал своего покровителя молитвами о смерти, которую никак не мог получить. И это было хуже всего. Больнее всего. Осознавать, что ему не ответит тот, кто не Всемогущ. А в голове только зазубренные строчки молитв и заполошное биение сердца, хотя, казалось бы, какое сердце? Его сердце лежит в нескольких метрах отсюда и это чудо, если целое. Надежда… Какой-то умник говорил, что она умирает последней. Что ж, он ошибся, потому что Хидан пережил даже эту пресловутую «надежду».

***

Первой он нашел ногу. Потянул слегка и, поняв, что поддается слишком легко, выдернул. Хидан самый медленный из всех Акацук? Да ладно. Одна нога здесь — другая там… ха-ха. Холодная земля не успела нагреться, поэтому Какузу расстелил на ней плащ и поверх разложил части тела. Штопал прямо на месте нитью чакры и удивлялся тому, как нехотя срастаются между собой клетки, как медленно затягиваются края ран, которые для других были бы смертельными. Он огладил обнаженные босые ноги, в который раз удивляясь изящности этого крепкого тела. Хидан притягивал взгляд своим вызывающим, почти вульгарным поведением, и это, несмотря на все бесстыдство и грязь, работало. Хидан забирался к нему в постель, пытаясь выглядеть уверенно, а внутри сгорал от стыда, даже будучи пьяным. Хидан обнимал, жался, пытаясь выдавить из напарника ласку, но никогда не позволял себе больше. Потому что боялся. Боялся так же сильно, как и его напарник, которому сил не хватало выгнать молокососа спать на его собственную кровать, за которую он, между прочим, торговался. Не хватало сил даже не волноваться за него, а потому — Какузу был уверен в этом ровно настолько, насколько был уверен, что солнце светлое, вода мокрая, трава зеленая — не смог бы удержать рядом с собой. Потому что любить не умел. Жрец выглядел смешно, пылая той жаркой пародией на любовь, что бывает у малолеток, впервые окунувшихся в отношения между мужчиной и женщиной. Только в случае Хидана женщин не было. Был только мужчина. В три раза старше и опытнее его. Шиноби прижал бледную кисть с росчерком кольца к своей щеке и закрыл глаза. Без большей части кости и мышц, лежащих поодаль, она ощущалась слишком легкой. Сердца пропустили удар от непривычной, щемящей нежности, с которой коснулись треснутые в нескольких местах губы прохладной, но все равно живой ладони. Касался бы его Хидан так, если бы не прочный панцирь из запретов и агрессии, стен, которые Какузу самостоятельно выстроил вокруг себя и теперь вряд ли смог бы разрушить? Касался бы, если б в бесконечном беге от самого себя он потерял того, кем являлся, и не было в этом мире ничего такого, что вернуло бы его изуродованную душу в первозданный вид? Задавленные чувства — жестокость — сострадание — и снова давить, давить в себе человека, выжимать злость даже там, где ее нет, не может быть, набирать в своей ярости и опустошенности обороты и все равно страдать. Страдать от того, что, что бы ты ни делал — не добьешься желаемого. Да и как можно добиться чего-то, если ты сам не знаешь, чего хочешь?... Какузу коротким рывком присобачил руку на место. Какая скорость, какая изящность, впору собой гордиться. Молодец, Какузу. Самостоятельно испортил себе жизнь в попытке починить то, что по сути своей настроено было работать правильно. Голова, освобожденная от натиска кровожадной сороконожки, встала на место с влажным хлюпом. Черная нить — стежок за стежком — снова прошивала нежную кожу. Затягивала крепко-накрепко, чтобы точно не отпала. Осталось последнее — сердце. Для большинства шиноби сердце означало только жизнь, и Какузу исключением не был. Сердце Хидана — побледневшее за все это время, билось в руке банкира в той же нервной агонии, в которой бьются пойманные случайно бабочки. Заполошно и так… сладко. Финансист вложил чужую жизнь в обнаженную грудную клетку, бережно погладив, и, сведя вместе лоскутья полупрозрачной кожи, принялся вновь шить.

***

— Хидан. Какузу раздраженно барабанил пальцами по подоконнику, впервые не желая обрушить свой гнев на голову неугомонного, вечно вертящегося под горячей рукой, напарника. Потому что точно знал — жрец злится на него. И не мог утверждать, что не справедливо. Он бы тоже злился, если бы ему не оказали своевременную помощь, и он ни в коем случае не стал бы оправдывать обидчика. А Хидан, судя по его лицу, отражающемуся в мутном стекле, пытался. Пытался оправдать чужие ошибки, которые уродливыми нитями шрамов отпечатались на его теле. Не навечно, конечно, но достаточно для того, чтобы надежно закрепиться в памяти напарника, который все чаще и чаще рассматривал чужое тело в неизвестном ему ранее желании стать ближе. Настолько ближе, что даже банальные нормы приличия стояли прямо перед носом неплотной стеной. Кажется, это в простонародье называлось одним словом, понятие которого слишком широко охватывало все возможные аспекты взаимодействия человека и человека, чтобы приводить его в пример. Но никакие слова, даже если им определили отдельное место в словарях, не могли описать того самого, сокровенного, что тлело в душе, не убивая сразу, но сжигая. Медленно, мучительно, до угольной черноты выплавляя захороненное под толщей льда сердце. Родное. Что же касалось того, что он вытворил с напарником… Какузу бы на его месте просто вломил. А не молчал, пугая своей неразговорчивостью больше, чем задумчивым оленьим взглядом из-под полуопущенных пушистых ресниц. Такой взгляд пугал не меньше, чем черные до мути глаза Итачи, в которые, кроме Кисаме — его собственного напарника, смотреть не решался никто. И с каких пор Какузу заглядывался на чьи-то ресницы? Кажется, с тех самых, как только смог рассмотреть их вблизи, пока язычник, развалившись на его груди, дрых обманчиво крепким сном пьяного, но всё же шиноби. Если бы в комнату в этот момент муха влетела — Хидан бы проснулся. А так нет, посапывал тихонько в один из шрамов, и во сне ближе притискивал к себе будто свинцом налитое тело напарника. И ресницы его, пышные, как у девки, белыми мотыльками трепетали при каждом вдохе. — Хидан. Не молчи. Гостиничный номер, в котором они остановились, явно не выдержал бы гнева разъярённого мужчины, который, стоило только банкиру заговорить, напрягся. Какузу проследил за дрогнувшей мышцей обнаженного плеча, отметил, как болезненно язычник повел лопатками, будто хотел оказаться способной летать букашкой. Внезапно захотелось прижать напарника к себе в исконно человеческом жесте и обнимать так сладко и крепко, что все их разногласия тут же забылись бы. Но в жизни так не бывает. Так же, как на помощь не приходят лицемерные идолы, проблему нельзя решить каким-то малозначимым поступком. Только что могло подействовать на Хидана? Человека, который не видел смысла ни в сбережениях, ни в грубой физической силе, ни в мольбах, а по части словесной сам финансист значительно уступал даже серому придорожному камню. — Хидан… Кажется, очень давно, когда хрупкое их доверие еще светилось полированными гранями, Хидан так же доставал своего напарника, как он его сейчас. Время… Месяц, может чуть больше, превратилось в разрушительную волну из черной вязкой воды. Воды, которая, идя наперекор своей природе, сточила мягкие углы их «отношений» до острых граней, о которые, чтобы порезаться, хватило бы и взгляда. Воды, которая все разрушила. Хотя в чем стоит винить метафорическую воду, если испортил все ты сам? Единственной неизменной чертой сейчас пылал в строптивом язычнике его взбалмошный характер, и, сколько бы он не отпирался, говорить пришлось. Помнится, он тогда перевел дух, непривычно-рваным, неуверенным жестом поправил волосы и совсем тихо заговорил о чем-то. Первые слова финансист расслышал хорошо, а то, что потонуло в едва сдерживаемых всхлипах, увы, не смог бы разобрать и сам говорящий, который, сорвавшись после почти двухмесячного поста, позорно разрыдался, обнимая себя дрожащими руками. Пришлось сесть ближе. — Ты же мне, сука, ничего хорошего не сделал, мудень, так почему я… — остаток фразы потонул в совсем тихом и обездоленном вое. Хидан закрыл глаза руками, прячась от раздражающе-живого пламени оплавленной свечи и обнявшего его, бывшего уже, напарника. Какузу стянул с лица маску, неумело, но искренне желая поддержать, прижимаясь к рукам язычника и горячо выдыхая на ледяные пальцы, все еще прижатые к мокрым щекам. Как успокаивающие объятия превратились в жаркие — никто из них не понял. Просто внезапно Хидан отнял ладони от лица, шмыгнул покрасневшим мокрым носом и посмотрел на напарника с той плохо скрываемой детской обидой, с которой он смотрел на него повсеместно. Она, как фундамент, стояла в основании всех его обид — от мелких до крупных — любых, которые таяли от одного только ласкового взгляда изумрудных глаз. Какузу поглядел на красные разводья сосудов во влажных склерах, на мелкие точки едва заметных веснушек и, склонившись, робко поцеловал. Вначале дорожку от скатившейся слезы, острую скулу, тонкий шрам на зашитом не так давно ухе, склеившиеся мелкими стрелками ресницы, и — уже смелее — губы. Губы, прекраснее и желаннее обладателя которых не было на свете никого. Легкий поцелуй, напоминающий сперва просто скользкое касание, перерос в бурные ласки. Неистовство, с которым они изучали друг друга — в неутолимом голоде лобызая открытые участки податливых тел, лизали, вгрызались зубами крепко, будто звери, чтобы тут же, отпустив, зализать языком расцветающие алым ямки укусов — было подобно драке диких зверей. Губами — по синему рисунку выступающих вен на руках, по напряженным соскам, которых давно хотелось коснуться, по яремной впадине, в которую каплей скатился выступивший пот. Сердцем — к сердцу, трепетно бьющемуся в объятиях открывшихся, наконец, чувств. Зубами — совсем легонько, по начинающим цвести глубоким фиолетовым засосам, так остро, что перед глазами у обоих плывут стены нагревшейся комнаты. Стекла запотели от жара, а за ними — не прекращающийся ноябрьский ливень, тоскливо бьющий гроздьями ледяных капель о подоконник. Хидан сводит колени, жмется, явно пугаясь грядущего, скулит в сгиб локтя от переизбытка тактильных ощущений, но, стоит только Какузу коснуться нагретой ладонью его колена — вздрагивает и медленно раскрывается. Мокрые розовые губы дрожат, брови сосредоточенно сведены к переносице. Ощущения странные, и вся эта ситуация не кажется нелепой только из-за крайней степени возбуждения, от жара чужого тела в каких-то миллиметрах от его, настолько далеко и настолько близко, что можно слышать стук всех пяти сердец, не касаясь. Пальцы, способные ломать кости, плавно толкаются в податливое нутро, раскрывают, подгатавливают под что-то значительно — Хидан невольно облизывает губы, стоит только увидеть — большее. Мозолистые подушечки оглаживают стенки, задевают вскользь что-то странное внутри, и от этого касания низ живота скручивает приступ почти болезненного возбуждения. Хидан несдержанно вскрикивает, тонкая простынь рвется от впившихся в нее пальцев, а Какузу, прекрасно все поняв, не останавливается. Давит ещё и ещё, доводя партнёра до исступления, до кирпично-красных букашек по закрытым векам, до сладкой истомы во всем теле. Они занимаются подготовкой долго, но, когда финансист толкается, внутри все равно тесно и жарко до боли. Приходится останавливаться, восстанавливая сорванное дыхание, терпеть — обоим — и, как только становится легче, вновь утопать в сладком ощущении наполненности и целостности, и таять в небрежных касаниях, направленных не от разума — от самого сердца, от души. Шептать на ухо успокаивающие нелепости, медленно наращивая темп, так, что обоим не до разговоров: слова забываются, слетая скудными обрывками с искусанных губ. То, что не выражено речью — остаётся на коже мелкими царапинами и укусами, кровоподтеками, боль от которых по душе обоим, глухо отдается жжением в лёгких и стучащим в тисках грудной клетки сердцем. Живое… Тогда, привычно лежа под двумя одеялами в уже темной комнате и вслушиваясь в перестук успокоившихся капель за окном, они впервые поговорили. Поговорили как два влюбленных друг в друга человека — по душам, и, отмерив все за и против, решили не расставаться. Попробовать вновь сломать ту самую, с трудом возложенную границу запретов не только перед всем миром, но и перед самим собой. И тогда же, прижимая к груди слабо дрожащего от переполняющих его эмоций Хидана, Какузу понял, насколько этот безумец болезненно, дико любимый.

***

Хидан смотрел на розовеющую разлапистым пятном сакуру и молчал. Теплые цветы едва заметно разворачивали свои лепестки навстречу проснувшемуся солнцу, и гвалт птиц над головой ознаменовывал начало нового дня. Одного из сотен тысяч дней, которые он проведет в хрупком довольствии. На ум с утра, правда, ничего не приходило. Ничего, кроме молитв, которые Хидан уже не произносил. Сзади стоял Какузу и раздражающе буравил спину тяжелым взглядом изумрудных — как яркая весенняя трава — глаз. В груди остатками былой обиды бушевала буря, и это чувство, контрастируя с безупречным и таким натуральным умиротворением природы, казалось особенно неправильным. Его давно уже сменило другое, но, стоило только язычнику начать думать, становилось… горько. Потому он и не думал чаще всего. Прикрыв глаза, Хидан постарался сконцентрироваться на ощущениях. Босые ступни колола прохладная роса. Кажется, по коленке бегал муравей: было слишком лень его смахнуть. Солнышко, выглянув, робко касалось лица и плеч. Грело… Сакура цвела, благоухая. А Какузу все сверлил и сверлил его спину взглядом, наивно полагая, что его попытки подобраться ближе не будут замечены. — Дед, если ты хочешь что-то спросить, то, будь добр, просто подойди, — ворчать с утра не получалось, чертов старикан умел выбирать места для стоянки, в которых таяло даже много раз выдернутое из груди сердце нукенина Югакуре, — я нервничаю, когда ты ко мне так подкрадываешься. А когда я нервничаю… — …то очень больно бьешь. Я слышал это десятки раз, Хидан, и ни разу не испытал на себе, — банкир загляделся на короткие прядки светлых волос, силами весеннего солнца окрашенные во все оттенки осени и, протянув руку, дотронулся до щеки напарника, — Не скажешь, почему? Язычник прильнул, будто ждал этого, оперся спиной о стоящего позади мужчину и хитро улыбнулся. — Не скажу. — Почему? — Слишком много вопросов, Какузу. Я бы на твоем месте уже… Какузу усмехнулся, притискивая язычника еще ближе, чтобы в этом трепетно-нежном моменте уткнуться носом в его волосы, вдыхая запах подгнивших яблок, пыли и крови, аромат которой сопровождал этого придурка повсеместно, втеревшись под кожу едким парфюмом. Зато узнать его было легко… — Я бы на своем месте отнес тебя в дом, разложил на кровати… Парень тут же похабно улыбнулся, привычным жестом зарываясь в отросшие каштановые волосы, которые в лучах солнца отливали прохладной рыжиной. — И что бы ты сделал дальше? — срывающийся шепот начинающего заливаться румянцем Хидана смешил. Нельзя не шутить над таким человеком, особенно если шутка понравится вам обоим. Наверное. — Я бы достал масло… — Какузу наклонился еще ниже, так, чтобы касаться щекой острой, порозовевшей, будто та сакура, скулы своего личного безумца. Почти личного. Приходилось делить Хидана с его многочисленными причудами. — …и заставил бы тебя делать мне массаж, потому что я слишком старый. Знаешь, как спину ломит? Началось все привычно: с попытки выбить ему зубы, а продолжилось в развороченной до ужаса постели, от одного вида которой сладко сосало под ложечкой. Масло они использовали не для массажа. Руки — родные руки — невесомо гладили поясницу, стараясь ее уберечь. Хидан не знал, насколько смешно это выглядит и насколько приятно ощущается, потому на губах заместо озлобленного оскала за похеренную гордость — легкая усмешка, раз за разом пропадающая в чужих поцелуях. Честных, теплых и настолько нежных, что все пять сердец заходятся набатом; Какузу шарахается, как от огня — голова кружится — а Хидан только льнет ближе, заглядывая в глаза своими — одурманенными до темных фиолетовых брызг на радужке. И смотрит, паршивец, с такой всеобъемлющей чистотой эмоций, с таким собственническим любованием, будто всего этого прекрасного мира вокруг них нет, мир погиб, выжигая на остове разрушенной цивилизации только их двоих. Сузился до тесной комнаты, пахнущего затхлым футона и узловатых шрамов, поймы которых раз за разом исследуют припухшие от поцелуев-укусов губы. И каждый раз, как в первый, Какузу находит в этих касаниях ответ на взволновавший его еще три года назад вопрос. Хидан касался бы. Касался бы, если бы ему позволили. И Какузу позволил, как только догадался. Сбросил с себя оковы, с головой ныряя в это приторно-сладкое и острое, патокой пронзающее все его сердца от одного только взгляда. Прорубил собственноручно выстроенные крепости ради одного человека, ради него одного готов был пожертвовать своим образом неприступного и расчетливого, твердо зная — Хидан сохранит это только себе. Себе одному. Ради того, чтобы Хидан встречал его по утрам лучащейся улыбкой, ворчал про то, что снова снилось что-то похожее на кошмар, и снова забивался под одеяло, ближе и жарче, так, что сразу становилось не до сна. Чтобы он лежал пред ним, как сейчас: раскрепощённый, желанный, настолько уникальный в своей застенчивой вульгарности, что руки дрожат. Будто хочешь дотронуться не до любимого человека, а до хрупкого экспоната, до бабочки, для которых одно неосторожное касание значит загубленное будущее. А Хидан не останавливался. Алеющий до самых кончиков ушей, но все равно продолжающий касаться всего подряд: широких плеч, шеи, щек, мокрых губ, волос, пропуская пряди меж пальцев, касаясь всего, но каждый раз бессильно загребая воздух, стоило только делу дойти до чего-то более серьезного, хотя, казалось бы, куда уж… Такого Хидана хотелось любить. И Какузу любил. Медленно, вдумчиво толкался внутрь пальцами, нажимая на то самое местечко, пока партнер не начинал подвывать от наслаждения. Жался к нему, такому влажному, горячему, до мурашек по разодранной короткими ногтями спине. Целовал куда придется, пытаясь утихомирить бьющееся на корке сознания желание сожрать и, слыша короткие, тонущие в общей какофонии звуков смешки, смыкал свои губы на чужих, вбирая, один за другим, рваные стоны. Вдыхая смешанный запах теплых осенних яблок и острых металлических нот, впутанных в жидкое серебро волос, самостоятельно растворяясь в знакомых тяжелых, тянущих, но до сих пор непривычных эмоциях. И потом долго-долго гладить мокрый, в мелком бисере нагретого пота, живот, то истинно-животное мягкое место, к которому ни одно живое существо не давало подобраться близко. Только если не было у него искреннего, от всей чистой души, доверия. А Хидан лежит, прикрыв глаза, и лениво думает о том, что подарок на его двадцать пятый день рождения можно будет распаковать после того, как они вместе испекут пирог, и в ответ гладит Какузу по гладким маскам на разодранной спине. И оба истинно уверены, что этот день — не последний, а всего лишь один из сотен тысяч таких же счастливых, пропитанных любовью, дней, что приготовила им их тяжелая, но справедливая судьба.
Отношение автора к критике
Не приветствую критику, не стоит писать о недостатках моей работы.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.