***
Наша следующая встреча покрыта шёлком прикосновений и горечью поражения: вдыхаю тебя, как свежий воздух, как единственного, кто понять готов… но ты не понимаешь, хоть и искренне сочувствуешь. Ты любишь моё несчастье, хоть и не призна́ешь это никогда, — мою бледную худобу, торопливость и нечастые — а тем более сладостные — встречи; я призрак искусства, едва заметный, и ты так рад увидеть во мне его отражение, потрогать, удовлетворяя почти детское любопытство. Хочу ли я что-то менять, если ты неизменно оставишь меня, как только я оставлю балет? Ты посчитаешь меня полной, недостаточно таинственной и печальной — я знаю. После стольких лет… смогу ли я вернуться к той жизни, которой у меня никогда не было — обычной, наполненной?.. я боюсь апатии, боюсь потерять единственный смысл, а теперь… ещё и тебя. Ты заверяешь, что не оставишь меня, что любишь меня настоящую, и плевать на балет, плевать на худощавые скулы, что тебе так нравятся, но верю ли я? Не знаю, я в растерянности, и в ещё большей буду, если решусь. Решусь всё поменять, пойти против привычки, воли родителей и знакомых. В этот раз мы на улице, декабрьский мороз сечёт, а замёрзшие лужи идут по швам — разрушаю их яростно, прыжками. Фонарный луч ползёт по тёмным лицам, сквозь листву рассеивается по асфальтированной дороге, по хрустко-мёрзлому грунту. Твои руки обжигают; от тебя веет здоровьем и крепостью, и всё же я могу потягаться с тобой в силе. Я урываю части разговора, отвлекаюсь, захваченная тобой и витающая в своих мыслях одновременно. Я изучаю тебя, щурюсь, улыбаюсь, подмечаю сотни новых деталей, а ты говоришь о джазе, энвироменталистике и творчестве Хагсли. Я же завожу тебя в дебри Оруэла, рок-эн-рола и политики. Расслабленно-напряжённо, ощутимо, болезненно. Я чувствую лёгкость, а на задворках сознания тревога, — у меня ноет в животе, и там же летают бабочки. Ты в который раз берёшь меня за руку, перебираешь длинные пальцы, сжимаешь суставы и поглаживаешь сухую кожу, а я млею, веду по спине и позвонкам, а потом целую солёные губы. Но мне снова пора, и я царапаю твои ладошки, не хочу отпускать, смотрю в глаза, да не вижу ничего в темноте. Меня ждёт станок, и я готовлюсь наступать на старые мозоли, колошматить их и покупать новые пуанты. Я переживу. Неделя без кислорода — пустяк; а потом я надышусь тобой вдоволь. Но сейчас… мне пора.***
Я тренируюсь, тянусь, ступни вытягиваю, хруст подмечаю. Тишина расслабляет, а сосредоточенность так привычна, что плохие мысли никуда не уходят; я гнусь, как пластилин, двигаюсь, оборачиваюсь — всё быстрее, злее, желчь и ярость выплёскивая. Волосы липнут к щекам, топоршатся, а голова идёт кругом, но энергия всё ещё не выпущена — кулак летит в стену с резкой остановки: удар, второй, третий, одиннадцатый — сползаю на паркет, как подкошенная, и рыдаю безвольно, содрогаясь. Я будто снова кричу на тебя, будто снова спорю, и слышу твои упрёки, справедливые и несправедливые до боли. Я виню тебя за всё — за попытку помочь, заткнуть, избавиться, за перерастающее в гнев сочувствие и собственную жалкость. «Послушай, мы ведь можем жить вдвоём на мои деньги, я достаточно зарабатываю». «Ты каждый раз жалуешься, но, когда я предлагаю помощь, так просто отказываешься?» «Но ведь спустя время ты можешь и сама найти себя в чём-то ещё, это ведь временно». «Я хочу помочь, пойми же!» «Нойся тогда кому-нибудь другому, раз так боишься изменить привычке!» «Таким образом ничего не изменится! Хочешь прожить так ещё восемь лет? Выйти на пенсию в тридцать два, потому что исчерпаешь себя и к чертям посадишь остатки здоровья? Ты этого хочешь, да, эгоистичная сволочь?! Пожалуйста! Только без меня!» Слова, беспощадные, рвущие, и главное — правдивые, отзвучивают эхом, давят, душат — уже двенадцатый час, мне нужно домой, но я словно распалась на кусочки и не могу себя собрать, подняться, идти куда-то. В студии полумрак, и тусклые лампы сбережения где горят, где потушены; а мне хочется вцепиться в себя ногтями, разорвать чёртову кожу, тело, которое так тяжело подчиняется, с нещадным трудом уступает, не слушается и воюет за каждую малость. Проходит минута, пять, двадцать или час… силы уходят, а слёзы уже высохли, иссякли, и я выжата до капли. Поднимаюсь на отсиженные ноги с лёгким пошатыванием, иду умываться, суетиться, ехать к себе. Мне остаётся восемь часов на поездку туда, обратно и сон, и всё же я предпочту душ и мягко стеленную постель жёсткой лавке. На улице меня пробирает озноб, холод забирается под куртку, за шиворот, промозгло, неприятно захватывает спину и плечи. Кажется, такси нет целую вечность, а дорога безлюдна, темна, и горят ближние фары — я не спрашиваю, почему. Комната встречает застоявшимся воздухом, я открываю окно, вдыхаю полной грудью, а затем разворачиваюсь, кричу беззвучно, кидаю что-то о стену, злюсь. Отчаяние переполняет, рвётся наружу, и я даю волю гневу. Холодный душ, заученные действия и мягкие про́стыни — я хочу забыть обо всём ровно на семь часов, оставшихся до утра, но сон наступает не сразу, разрешая запутанным, страшным мыслям крутиться в голове. Снова утро, неприветливое, суетливая спешка, адское напряжение, не отпускающее целый день, и у меня нет времени распускать сопли, хотя и очень хочется. Изнашивающая тренировка, выступление, синхронные движения; я не прима, я клетка, частичка кордебалета, ничем не лучше остальных, а жизнь свою гублю целиком. Вечер отнимает остатки сил, выкручивает меня, словно хочет выжать последние капельки. Я твёрдо решаю что-то поменять. Это желание цветком расползается в груди, тонкими крыльями за спиной сквозь лопатки пробивается, режется неприятно, царапается. Я неуверена, потеряна как всегда, но грудь наполняет глупая бессмысленная надежда, как будто от одной мысли о перемене, внезапного спонтанного желания, что-то изменится. Хочу забыть о тебе, поверить, что справлюсь сама, — и всё же как это безрассудно, ведь я подчиняюсь твоей воле и всё равно не хочу идти навстречу. С чего начать, как себя в чём-то ином найти, если мне двадцать шесть, а тело изношено, как будто в два раза больше. Тонкий канат под ногами шатается, перед глазами темнота, и мысли захвачены, ополоумевшие, — захвачены тем, за что никогда не прощу ни себя, ни близких. Я ребёнок, хоть и взрослый, хоть и переживший в разы больше своих сверстников, хоть и выдерживающий то, на что человеческий организм не должен быть способен. Кто я, чтобы идти против своего тела? Поза лотоса так естественна, привычна, осанка железна, хоть мне и плохо, хоть я и не способна двух слов связать, тело дрожит, и кожа всё никак не поддастся, не разорвётся под натиском, и крылья тщетно рвутся наружу. Огонёк внутри гаснет, снова, лепестки вянут, собираются гнилыми ошмётками, а к глазам слёзы подступают. Хочется кусать губы бесконечно, и без того трещинами покрытые, рвать, метать, хочется вцепиться в живую плоть или неживой хрусталь о землю бросить, смотреть на осколки и ходить по ним равнодушно, словно нет боли, словно она уже надо мной не властна. Я так и не решаюсь, затаптываю остатки пламени, лепестки комкаю, рассыпающиеся прахом в холодных ладонях, и воздуха не хватает как прежде — ничего не менялось, но теперь встреч не будет, ведь упрямство — главная черта танцовщицы.***
Сначала я чувствую треск, спустя долю секунды — боль; нога подгибается, сминается, я падаю с громким ударом, и кажется, будто кто-то со всей силы ударил по голени. Шевелиться нет сил; надо встать, уйти за кулисы, а не корчиться от боли на виду у зала. Я позорно волочусь, прячусь за другими, поднимаюсь нечеловеческим усилием, да стопа не сгибается, не движется, и ступить на неё можно лишь мельком, ковыляя. Аккорды не останавливаются, захлёстывают вихрем, ускоряются; я не вижу лиц, зато чувствую страх, смазывающий всё вокруг, руководящий движениями и нахлынивающий бурлящим в крови адреналином. Сцена растягивается в километры, дикая боль из глаз слёзы выбивает, сдерживаемые, и я падаю на пол закулисья без сил, преодолеть себя не могу и реву как первоклассница; за бархат кулис цепляюсь и хватаю ртом воздух, крича; уродливые пальцы рассматриваю да опухший участок ноги. Я не знаю, плакать или радоваться, ведь теперь с балетом и правда покончено.