***
6 марта 2020 г. в 19:26
Посидеть в баре предложил Шелленберг. Подобные идеи всегда принадлежали ему. Штирлиц лишь поддерживал, изображая усталый энтузиазм, отвечая неизменным «Почему нет?».
В «Грубом Готлибе» сегодня было необычно шумно. Хозяин — толстяк Готлиб сновал между столиками, не размениваясь на привычные грубости. Нынче ему не до того. Октябрь выдался дождливым и холодным. В бар пятничным вечером спешили не только завсегдатаи, но и случайные прохожие, застигнутые врасплох ливнем.
Они расположились у окна, в дальнем углу. Именно этот столик раз за разом выбирал Штирлиц. Потому что удобно — его не видно, зато он прекрасно видит всё и всех. Это ли не главное?
Время от времени в бар с очередным посетителем врывался злой, колючий ветер и проносился по залу. Шелленберг неизменно морщился, передергивал плечами. Торопливо, озябшими бледными пальцами, подносил бокал глинтвейна к губам, делал короткий глоток и улыбался. Расслабленно и довольно.
Разговор о Мюллере заглох сам собой, и они погрузились в молчание. Хлопнула дверь бара, пахнуло холодным воздухом. Шелленберг уже привычным движением поднес бокал к губам, но пить не стал. Его внимание привлекло что-то за спиной Штирлица. Кажется, там висела картина не особенно талантливого художника.
— Что за мазня? Мой сын и то лучше рисует, — он фыркнул и, оставив в покое картину, сосредоточился на лице собеседника.
Штирлиц ответил неопределенным хмыканьем. Как это комментировать, и стоит ли вообще он не знал. Прежде Шелленберг о своей семейной жизни не распространялся.
— Три года…такой возраст, знаете ли. Всюду лезет, всё ему любопытно, тысячи идиотских вопросов задаёт, — он улыбнулся. По — настоящему мягко и тепло. — В кабинет ко мне недавно пробрался. Я отошёл буквально на десять минут, поужинать. Прихожу, а он сидит в моём кресле, ножками болтает и вдохновенно напевая, рисует. На отчёте. Я полвечера потратил, чтоб его написать. Спрашиваю этого паршивца «Ты зачем это сделал? Что это за каракули?!». Чадо моё в слёзы. Я уже и пожалел, что голос повысил, стал объяснять, что нехорошо в кабинет отца без спроса заходить. А он, оказывается, знаете что? Не из-за того ревел, что накричал. Ему обидно стало, что я его художеств не оценил. То были не каракули, а парусники с лодками.
Шелленберг покачал головой и засмеялся:
— Парусники с лодками, представляете? А я потом полночи не спал, отчёт переделывал.
Штирлиц цедил по глоткам чёрный густой кофе, слушал и старался ничем не выдать того, что чувствовал. Зависть, его терзала жгучая зависть, и неуместный болезненный интерес к чужому счастью. Шелленберг так легко говорил о том, чего Штирлиц лишён.
Он осторожно вертел в руках белую фарфоровую чашку и умолял себя не вспоминать о сыне. Не думать о Саньке, о Сашеньке. Не думать о Шелленберге как о заботливом отце. Ни к чему это. Ни чему.
Нужно помнить ради чего он здесь. Ради информации. Другим она достаётся ценой жизни, а ему по чужой прихоти, между чашкой кофе и очередной забавной историей.
Шелленберг замолчал, глотнул глинтвейна.
«Сменит тему. Наконец-то».
Он ошибся.
Будто угадав, что Штирлиц в шаге от вздоха облегчения, Шелленберг криво улыбнулся и снова начал рассказывать о сыне.
— Дети, они знаете, такие… — он говорил мягко, с ласковой улыбкой, и только глаза блестели холодным любопытством.
Такие глаза у врачей, ощупывающих тело пациента. Они ищут самое больное место, а когда находят, то сильно надавливают. Не раз и не два. Просто чтобы убедиться, что точно нашли.
Штирлицу стало не по себе. Пальцы, державшие чашку, дрогнули. Насколько зрячи эти глаза? Как много смогли увидеть?
За столиком, в центре, перебравший пива посетитель затеял склоку с официантом, кричал, что его обсчитали. Штирлиц воспользовался ситуацией, чтобы отвести взгляд. С преувеличенным интересом, наблюдая за размахивающим руками пьяницей, он боковым зрением видел лицо Шелленберга: внимательно-насмешливые глаза, снисходительную ухмылку.
Буйного посетителя рассчитали и повели к выходу. Представление окончилось.
Штирлиц медленно, нехотя повернул голову.
— Так на чём я остановился? — лениво поинтересовался Шелленберг.
По тонкой улыбке — улыбке безжалостного врача, Штирлиц понял, что он помнит, прекрасно помнит, о чём шёл разговор.
Помнит, но благородно предоставляет возможность сменить тему. Принять подачку — значит расписаться в своей слабости, в своём неравнодушии к теме детей.
— На подарке. Вы говорили о подарке на Рождество.
— Точно, — Шелленберг кивнул и продолжил рассказ.
«Знания умножают скорбь» — так сказано в Библии.
В разведке не так. Знания, и только они, дают шанс выжить и обыграть противника.
Но наряду с полезными, жизненно важными знаниями, есть лишние. Штирлицу без нужды знать, что хочет на рождество маленький Пауль. Такие знания не только бесполезны, но и умножают… не скорбь, нет, но смятение.
Враг должен оставаться врагом — безликим бригаденфюрером СС. Шелленбергом. Никак не Вальтером.
Древняя, как мир, истина гласит: для того чтобы ударить противника нужно быть достаточно близко к нему. Однако, верно и другое — стоит сделать несколько лишних шагов вперёд, и удар станет невозможным. Места для манёвра не останется.
Шелленберг не прерываясь, не меняя тона, мягко спросил:
— О чём думаете?
«Ни о чём, внимательно слушаю вас» — таким должен был быть ответ, но Шелленберг, словно предугадав его, покачал головой.
— Маленькая ложь рождает большое недоверие, Макс, помните? Не лгите мне. Не нужно. Так о чём вы думаете?
— О вас... — не ответил, скорее, предположил Штирлиц, будто сам сомневался.
— Обо мне? — Шелленберг улыбнулся. — И что конкретно?
— Думаю, как мне повезло с начальством, — на этот раз голос не подвёл, прозвучал как нужно — насмешливо и небрежно. Попробуй догадайся, шутка или правда.
— Льстите, Штирлиц?
— Ну что вы, бригадефюрер. Я не умею льстить.
Шелленберг по-прежнему улыбался, но глаза оставались холодными, изучающими. После долгой, очень долгой паузы, он усмехнулся:
— Вы себя недооцениваете, Штирлиц, — взмахнув рукой, подозвал официанта.
Штирлиц нащупал бумажник в кармане пиджака, осознавая, что вечер потрачен зря. Никакой полезной информации добыть не удалось.
Придётся уходить с пустыми руками, наполненным до краёв чужой жизнью, чужим счастьем. Дома он сперва старательно рассортирует полученные сведения, потом аккуратно сложит и запрячет в самый тёмный, самый дальний уголок разума. И пообещает себе не касаться их, не вспоминать. Не при каких обстоятельствах не вспоминать.
Знания, ненужные знания, действительно умножают скорбь.