ID работы: 9155604

Ваш темный силуэт

Слэш
R
Завершён
174
автор
Размер:
10 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
174 Нравится 6 Отзывы 23 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Чтобы вычислить, кто шлет на его петербургский адрес букеты (ах, какой пассаж!), аккуратно запакованные, но без сомнения домашние сладости, всевозможные рукодельные мелочи, будь то расшитый бисером кошелек или резная деревянная бонбоньерка, способности лучшего следователя Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии отнюдь не требовались. Чтобы в полной мере осознать, как такое возможно теперь, после всего, что между ними приключилось, способностей этих было совершенно недостаточно. Изменился Николай Васильевич Гоголь за минувшие два года, очень сильно изменился. Не слишком возмужал, пожалуй, и не понял до конца, какую власть мог бы иметь над всеми живыми и мертвыми, если б только однажды пожелал. Но простые, бесхитростные мечты его о признании и дружбе с талантливыми собратьями по перу, равно как и весьма дерзкие для неуклюжего, чудаковатого провинциального юноши амбиции в основном осуществились: господина Гоголя охотно принимали в обществе, писали хвалебные рецензии, сам Александр Сергеевич щедро лил ему мед в уши, расточая комплименты. И более Яков практически ничего о нем не слышал. Сознательно отвергал любую возможность и на службе, и на тайных собраниях, и на парадных выездах уловить о Гоголе хоть лишние полслова. Уязвленная гордость жгла до сих пор как каленым железом. В прощение верилось и не верилось одновременно. Что такое, в сущности, два года, ежели ранее столь пылко и гневно в лицо было брошено «я не хочу иметь с вами ничего общего»? Сам бы при всем своем прагматизме и гибкости характера быстро от подобных слов не отрекся. — Барин! Яков Петрович! — Чего тебе? — Да то, может быть, и ничего, пустое совсем беспокойство, — мигом стушевавшись, признал Федор, рослый дородный детина, ходивший у Якова в камердинерах. — Человек какой-то вдоль нашей ограды уж битых два часа туда-сюда мотается и все на окна второго этажа смотрит, будто знака ждет. Мы покамест его не шугали, но я Ваську отправил вполглаза приглядывать, как бы невзначай. Не из фартовых, вроде бы, голубчик, но мало ли... — Не из фартовых. Видел я его, Федя. Вот отсюда прямо и видел, — и указал широким жестом на окна библиотеки. — Подойдет к парадной, спросит меня — так пусть проводят его сразу в кабинет. — А коли не подойдет? — А коли не подойдет, значит, не судьба, Федя! Яков узнал его моментально, а, узнав, невольно содрогнулся: горячей волной от шеи к паху прокатилось внутри возбуждение. Азарт, восторг, сродни тому, что испытывает заядлый картежник от выигрышной комбинации в руке и припрятанного за обшлагом туза: ну что же угодно вам теперь, Николай Васильевич, неужто настолько смирили свою болезненную гордость, первым готовы предложить мировую? Да быть этого не могло. Потому как не могло быть ни в коем случае. Пронизывающий ветер с залива трепал отложной воротник крылатки (той самой, что и два года назад или очень похожей), норовил сбить с головы цилиндр, заставлял Гоголя прятать лицо в шерстяном шарфе. Преотлично помнилось и по сию пору, что холодов он совершенно не переносил и в конце сентября, путешествуя в добротном утепленном экипаже, почти не расставался с перчатками, а под крылаткой все время набрасывал на плечи пуховый платок. И вот теперь, когда первый снег посеребрил уже козырьки петербургских крыш, а на дорогах мелкое ледяное крошево забивалось в щели меж плитами брусчатки, какая-то неведомая сила заставляла Гоголя часами нести караул возле дома Якова. Сам ли сюда явился? И отчего после вдруг оробел, сразу не попросил принять? Ведь не мог не догадываться, что настойчивым своим присутствием в конце концов вызовет подозрения и у дворни, и у хозяина дома. Еще полчаса спустя именно Яков первым сдал позиции. Распорядился, чтобы чаю на двоих принесли в кабинет, и угощение — все чин по чину, все как полагается для желанного гостя. А сам, укрывшись за плотной бархатной гардиной, с нарастающим любопытством, с жадным, противоестественным для солидного человека вниманием наблюдал: вот выбежал за ворота бойкий мальчонка-казачок Васька, окликнул «подозрительного голубчика» — а что же Гоголь? А Гоголь долго отнекиваться, к счастью, не стал. Яков принял его в домашнем, снедаемый уже иным, но ничуть не более солидным и не менее нелепым, ребяческим желанием показать: его-то жизнь без господина Гоголя благополучно идет своим чередом, ничто в ней за два года не переменилось и никакие душевные потрясения не терзали Якова с момента их отнюдь не самого сердечного прощания. Было еще чуть за полдень. И хоть поднялся он с постели, по своему обыкновению, рано, успел ознакомиться с бумагами по одному скучному дельцу, которое, попав к нему с протекции первой фрейлины Государыни, уж неделю как пылилось в верхнем ящике стола. Хотелось теперь создать впечатление, что побеспокоил его господин Гоголь в час блаженного, безмятежного отдыха. — Какими судьбами в наших краях, Николай Васильевич? — и поинтересовался этак небрежно, иронично, словно бы и не два года миновало, а самое большое — месяц. — Что вам угодно от меня? Ну же, не тушуйтесь, раз уж осмелились явиться, готов почти в любой просьбе пойти навстречу — в счет нашего давнего знакомства. — Хотел увидеть, как вы живете. — И всего-то? Гоголь в ответ ограничился резким, дерганным кивком. Как предложили ему сесть, так и застыл на диванчике у жарко растопленного камина, с прямой спиной и низко опущенной головой, говорил мало и неохотно, и глаз не поднимал. Привычно прятался от всего мира за завесой темных густых волос. Пытался согреть окоченевшие руки о маленькую фарфоровую чашечку из сервиза. — Удовлетворены, я надеюсь? Как видите, не бедствую. — Рад это слышать. Ну будто совсем другой человек выводил его почерком (прекрасно за время недолгой совместной службы изученным) на карточках mon cher ami и аккуратно заворачивал в бумагу маленькие сладкие пирожки, с яблоком, черносливом и вареньем, о которых однажды на полустанке под Черниговом Гоголь с небывалой тоской в голосе рассказывал: дескать, вот как, бывало, полдничали у маменьки с квасом из моченых груш. А, может, и правда, другой? — Ну-с, поведайте тогда, как служба у вас? Продвинулись ли хотя бы до коллежского регистратора? Я ведь самую лестную характеристику по вам составил, все же многое сделали для поимки опасного убийцы. Пусть и сплоховали под конец. Тонкие пальцы с такой силой сдавили хрупкий фарфор, что вот-вот стенки чашки должны были пойти трещинами. И все же на эту вполне очевидную шпильку Гоголь более никак не отреагировал. Тени от черных слипшихся ресниц на его бледных щеках причудливо колебались в едином ритме с языками пламени за каминной решеткой. — Попросил расчет. Давно уже, Яков Петрович. Думал, вы знаете, — и прежде, чем Яков успел бы еще как-то его подколоть на ту же тему, сам исправился. — Впрочем, вам это действительно незачем. Просто не было у меня никогда ни талантов, ни душевной склонности к сыскному делу. Да что я рассказываю, об этом-то вы точно осведомлены лучше прочих. — Никогда вам ничего подобного не говорил. И, признаться, в глубине души так не считаю. Хотя воля ваша, разумеется, найдете себя в чем-то другом. О литературных ваших успехах немного слышал. Можно поздравить? Ежели верно было допущение, что не сам, не по своему желанию пришел — так и гадать дальше не требовалось, кто направил. Было среди множества талантов господина Пушкина еще и тонкое, почти сверхъестественное чутье на тайные привязанности. Отменно в людях разбирался, чего уж греха таить, потому, должно быть, и вирши его так затрагивали сердца великосветской публики. Пользовал, правда, это свое умение в основном очень глупо, но с Гоголем вот не сплоховал. И все та же гордость взыграла как от пощечины. Захотелось немедленно выставить Гоголя прочь, и лишь усилием воли заставил себя остыть, не торопить события. — Вы тогда, в Диканьке... слишком ясно дали понять, что творчеством моим на самом деле не интересуетесь, — и впервые с тех пор, как переступил порог кабинета, Гоголь взглянул на него прямо и твердо, в упор. — Я хотел вам первый экземпляр отправить, просто чтобы увидели... А потом подумал: да вы ведь его даже не откроете. Или вовсе отошлете назад, или... — Ну, другие же ваши подарки я, помнится, назад не отсылал. Хотя тайный поклонник из вас, Николай Васильевич, очень скверный. Ровным счетом никакой интриги. Разве только: зачем это вам? Гоголь ничего не отрицал. И даже взгляд не отвел. А, стало быть, использовал его любезный Александр Сергеевич со своей поэтической братией не вслепую, добился каким-то образом добровольного согласия. Верно, долго и в красках расписывал, какие темные и подлые дела творятся в тайном обществе графа Бенкендорфа под эгидой Его Императорского Величества высочайшей воли — уж воображение-то у Александра Сергеевича было дай Бог каждому. Какие сказки сочинял — заслушаешься, залюбуешься! Ну как мог Яков не подыграть? Коли произвели тебя в чертовы ставленники на Земле, подослали «чистую душу» на искушение (то есть, на разведку, конечно: что-то господин Гоголь должен был вызнать у него, предварительно усыпив бдительность), так надо обязательно искушать со всем возможным старанием. — Вы тоже очень много сделали, Яков Петрович. Для меня. Нет, мне сперва было очень больно, я был задет, обижался на вас, но... но вы же не претворили в жизнь ни одну из тех страшных вещей, которые, помнится, обещали перед Лизой. Наоборот, от казни спасли, потом вот еще характеристика... И мне не сразу хватило смелости просто прийти сюда или как-то иначе увидеться с вами. Я вообще не был уверен, что захотите меня видеть. Тоже ведь наговорил вам тогда всякого. В настолько бурный всплеск сознательности Яков не поверил бы и лет тридцать назад, когда сам был пылким юношей и не видел еще собственными глазами такое колоссальное количество разоблачений, не пережил еще так много горьких разочарований. И потому, испытывая Гоголя — далеко ли, любезный друг, готовы зайти в своем потакании новым товарищам? — сперва присел подле него на диванчик, будто бы невзначай соприкоснувшись коленями. Не отпрянул. Или до такой степени был напряжен, что вовсе не ощутил, не заметил, или просто выдержки хватило играть эту пьесу до заслуженных аплодисментов. — Что же, раскаиваетесь теперь? Передумали? Гоголь медленно наклонился вперед, к журнальному столику, опустил чашку на блюдечко. Узкие, даже в перчатках раскрасневшиеся от мороза ладони его очень сильно дрожали, так легко и правильно показалось вдруг перехватить их, некрепко сжать в собственных ладонях. — Насчет тайного общества господина Бенкендорфа — нет. Если только возможно, я бы не хотел снова это обсуждать. Мне просто нечего добавить, могу лишь извиниться еще раз за былую дерзость. Вот опять: и рук не отнял, и глаз более к полу не опускал. Полагал, должно быть, что в определенный момент Яков сам остановится. Что ж, не то у Якова теперь было настроение — на полпути останавливаться. Тут ведь какая выходила дилемма: или с самого начала Гоголь усвоил бы, что с сильными мира сего шутки плохи, а коварный соблазнитель из него никудышный, не стоило и пытаться, или получил бы господин Пушкин со своей свитой против Якова в будущем страшное оружие. — Как пожелаете, — улыбнувшись, с нарочитой покорностью склонил он голову к плечу. — Мне, Николай Васильевич, признаться, слишком приятно говорить с вами о чем угодно, чтобы настаивать на какой-то определенной теме. Кабы не потянулся вдруг Гоголь к нему сам, медленно, как завороженный, Яков, пожалуй, в конце концов сделал бы это за него, хоть бы и только забавы ради. Накрыл бы эти сухие растрескавшиеся губы своими губами, только чтобы выслушать затем резкий, грубый, до крайности возмущенный отказ. Привлек бы в объятия все еще неловкое, угловатое тело, чтоб только оттолкнули и навсегда забыли дорогу к его дому — и, возможно, сделав правильные выводы, стали бы осмотрительнее в доверии к господину Пушкину и всем его сумасбродным авантюрам. Целовался Гоголь не слишком умело, но очень настойчиво. Высвободив наконец руки, вцепился в ворот плотного турецкого халата. И пожелай уже Яков отстраниться, отвергнуть этот внезапный порыв самой низменной (и прекрасной), самой запретной страсти, не так-то легко ему было бы осуществить задуманное. Горячий, юркий язык скользнул в рот, за линию зубов, но не успел Яков по-настоящему прийти в изумление от подобной вольности, а Гоголь уже мягко, мимолетно прихватил губами его верхнюю губу и выцеловывал нижний край челюсти, шею, постепенно опускаясь к правому плечу. Едва ли стоило уточнять «что же вы, милостивый государь, творите» — тем более, вдруг Гоголь принял бы это как возражение. Яков помнил его весьма щепетильным в вопросах любви и обоюдного влечения, помнил невольный трепет Гоголя перед графиней Данишевской, ничего общего не имеющий с ее проклятьем и тайной, грозной личиной. — Какой вы, однако, — некоторую растерянность в голосе скрыть не вышло, да и дыхание сбилось, а уж сердце как в висках стучало — удивительно, если Гоголь не слышал. — Да подождите же... подождите, Николай Васильевич! Гоголь, разумеется, тут же отпрянул чуть ли не в противоположный угол диванчика. — Я... простите меня. Простите. Мне показалось... То есть, я позволил себе надеяться... — И очень даже замечательно, что позволили, — поспешно перебил его Яков: отсутствие прикосновений, невинных пока ласк, поцелуев ощущалось теперь на коже неуютным холодом. — Мне очень лестно. Только вы, наверное, не знаете еще, как оно происходит между двумя мужчинами. На несколько бесконечно долгих мгновений воцарилось молчание, потом Гоголь все же с явной неохотой признался: — В этом вы правы. Но ведь несложно представить. — Да уж, пожалуй, дело-то нехитрое, — постепенно успокоившись, Яков сухо усмехнулся. — И все же. Спрошу прямо: как далеко вы готовы зайти сейчас? — Как вам будет угодно. Такое робкое, почти боязливое и потому безоговорочное доверие было Якову известно гораздо лучше и согревало гораздо меньше. И все же им обоим теперь стоило дать последний шанс одуматься, Яков пообещал себе: если за время его отсутствия в кабинете Гоголь решит уйти, никогда более между ними не случится даже самой короткой беседы. Потому что это же было совершенно невыносимо: познать его увлеченным, страстно желающим, а после отпустить и довольствоваться одними лишь неосуществимыми фантазиями. — В таком случае, дайте мне немного времени. Я к вам вернусь. И полный стол важных государственных бумаг (был также и секретер, но он запирался на ключ), по большей части секретных, остался наедине с господином Гоголем.

***

Стихи приходили сами: на русском, на родном малорусском наречии и даже en français. Очень дурные, вульгарные в своей чувственности, совершенно бестолковые стихи — он теперь безо всяких сторонних критиков это видел, собственными глазами. Уж конечно, нечего было и думать о передаче их каким-нибудь способом адресату, хоть бы и анонимно. Иной раз не так страшно услышать слова осуждения, как осквернить разум близкого, дорогого существа неуместными, плоскими мыслями, нелепыми догадками и пошлыми сравнениями. Отдельные строчки с такой мучительной назойливостью вертелись в голове, звенели в ушах, произносимые глубоким, бархатным голосом человека, который никогда не должен был их прочесть, тем более вслух, что уничтожали полностью и без того неизменно хрупкий ночной сон. И почти каждое утро Николай поднимался из кресла в своем кабинете слабым и разбитым. Votre silhouette obscure dans la fenêtre Sont mon péché que je ne raconterai pas au prêtre. [1] У Якова Петровича был небольшой, очень элегантный особняк на Васильевском острове, рядом с лютеранской кирхой, и ни одна из дорог, по служебным ли надобностям, или дружеским обязательствам, или даже тайным расследованиям не вела Николая мимо его черной ажурной ограды. И стоило бы вздохнуть с облегчением, но ни уму, ни сердцу ведь не прикажешь: не думай, забудь, не чувствуй. Не бейся. Стоило только отпустить себя, ноги сами повели сквозь лабиринт петербургских улиц, под те самые окна, где должен был, непременно должен был по вечерам мелькать в теплом сиянии свеч silhouette obscure. Около двадцати пяти минут Якова Петровича не было в кабинете: массивные позолоченные часы на каминной полке нет-нет да и приковывали к себе взгляд Николая. Минутная стрелка двигалась по кругу безумно медленно. Времени оказалось более чем достаточно, чтобы пожалеть о своей несдержанности, затем снова испытать совершенно ошеломляющий, яркий, безудержный восторг от одного лишь отклика — пусть неуверенного, едва ощутимого, будто бы «из вежливости», если подобное сравнение вообще применимо к поцелуям, словно бы от нежелания сильнее задеть, обидеть, углубить пропасть между ними. Затем опять пожалеть и раскаяться, снова преисполниться радостью и самыми светлыми надеждами. Все же Александр Сергеевич был прав, когда сказал: не терзайте себя, не прячьтесь от себя в кокон старых, болезненных обид и давно остывшего гнева, ничто из этого не сделает вас счастливее. Ступайте и падайте на колени, если считаете, что должны. Деритесь, если уверены, что именно так сможете переубедить, переупрямить. Любите, если это чувство уже пустило корни в вашем сердце — все равно от него вам не избавиться. — Стало быть, по-прежнему здесь, не ушли. Вернулся Яков Петрович отчего-то не из коридора, а через почти незаметную за темным лакированным секретером дверь в соседнее помещение. Глубоко поглощенный бешеным круговоротом собственных мыслей, возбужденный и потому не слишком внимательный, Николай далеко не сразу понял, что именно самым кардинальным образом изменилось в его облике. Яков Петрович все еще был в своем плотном шелковом халате, подпоясанном толстым витым поясом с золоченными кистями, но под халатом на нем, кажется, более ничего не было, даже нательного белья. — Мне думалось, вы очень религиозны, — невесть к чему заметил он, огибая стол и шкаф со стеклянными дверцами, сквозь которые абсолютно ничего нельзя было разглядеть из-за атласного бежевого занавеса. — И потому, даже если заставить вас забыть обо всем на свете, о вашем и моем положении, о моих личных качествах и о вашей наивности, неиспорченности, никогда ничего подобного между нами не будет. Не могу поверить, что ошибался так долго. Узел на его поясе был совсем слабо, «для вида» затянут, распался бы от одного легкого прикосновения. И Николай сам не понял, в какой момент оказался опять на ногах, как прошел через полкомнаты, чтобы встать рядом с Яковом Петровичем. Но отчетливо врезалось в память, как, накрутив на кулаки этот пояс, прижался снова к тонким, изящно изогнутым, вечно насмешливым губам, жадно, голодно, без малейшего стеснения, как очень давно мечталось и снилось душными летними ночами. Тяжелые властные руки легли на плечи, правая скользнула на затылок, пальцы запутались в длинных жестких прядях, приводя их в совершеннейший беспорядок. Николай же, стремительно теряя разум от вседозволенности, от ответных горячих поцелуев, ничуть не менее пылких и гораздо более умелых, развел полы халата, гладил чуть смуглое (в сравнении с его бледными ладонями) нагое тело. На груди Якова Петровича почему-то совсем не было волос, только внизу живота и в паху. По тонкой срамной дорожке от пупка и вниз хотелось провести языком. Но гораздо более нестерпимым, неутолимым было желание рассмотреть полностью, запечатлеть в памяти (чтоб мелькнуло потом когда-нибудь среди черновиков, опалило пламенем самых бесстыдных видений-образов, прежде чем дрожащая рука с пером безжалостно все перечеркнет, заштрихует), и потому халат оказался в конце концов сброшен на журнальный столик, и уже полностью обнаженный и босой (мягкие домашние туфли он оставил, кажется, еще возле двери), бронзовый, как статуэтка атлета, метателя диска на книжной полке, черноглазый дьявол, негромко, очень тепло смеясь, позволял ласкать себя, как Николаю только в голову приходило. Разоблачиться сам он сперва просто позабыл, а потом, когда вспомнил, вдруг смутился. Ни должность писаря на следственных выездах, ни уж тем более преподавание истории благородным девицам Патриотического института не требовали от Николая физической крепости. Он и в одежде едва ли был красив, а уж без нее, при дневном свете, рядом с Яковом Петровичем, который, конечно, не мог не знать, как выглядит и какие желания способен вызывать в людях, непременно ощутил бы себя бледной, тщедушной тенью. К счастью, Яков Петрович, очевидно, находил это даже пикантным: что сам был раздет донага в то время как любовник (не слишком охотно и по просьбе) снял только шейный платок. — Ну, с женщиной-то вы, дорогой мой, полагаю, были? — Да. Да, однажды. Положа руку на сердце, Николай до сих пор не мог и сам себе ответить определенно, сон то был или явь — его ночь любви с Лизой-Оксаной. Верно, сон, потому что уж слишком легко и естественно тогда все вышло, как не получилось бы у него никогда, ни с одной живой, настоящей женщиной. И он почти не помнил деталей, только свои ощущения: томление, сладкое напряжение внизу живота, немного боли и тягучую, теплую негу, моментально развеявшуюся от шепота Оксаны: «Проснись, а то сгоришь». Отблески того самого, незабытого, непотускневшего пламени танцевали сейчас в блестящих черных глазах Якова Петровича, манили и зачаровывали, как манит порой смертельный риск. — Вот и прекрасно. Значит, со всем разберетесь. В самом деле, в одном вы совершенно правы: не так уж и велика разница. Я буду для вас кем захотите, любезный мой Николай Васильевич. Мужчиной ли, женщиной, наставником, другом, любовником. Возьмите меня. С Яковом Петровичем тоже почему-то было легко и естественно, словно бы целовать и ласкать друг друга никогда не запрещалось, словно бы только по неведомой прихоти или незнанию они с самого начала не пользовались этой возможностью. Только теперь деталей было ничуть не меньше, чем ощущений, и Николай безнадежно тонул, растворялся в них, забывал все на свете, и Бога, и дьявола. Яков Петрович сам раскрылся для него, подготовил себя пальцами (он, верно, начал это еще во время своего отсутствия), сам расстегнул Николаю брюки и помог приспустить белье. Подал флакон с каким-то растительным маслом, вроде бы, сандаловым. И от первого толчка до побелевших костяшек вцепился в спинку дивана, резко выдохнул сквозь стиснутые зубы. А потом подался бедрами назад, насаживаясь плавно, но сразу и до конца, и у Николая потемнело в глазах. Он что-то говорил: не то снова просил прощения, не то бессвязно клялся в своей любви. Яков Петрович лишь бросил через плечо в самом начале: «Ах, чтоб вас, Гоголь, да не тяните же,» — а много после, бессчетное число минут спустя, сорвался на неожиданно высокие гортанные стоны. — Вы не прикоснулись к бумагам. Далеко не сразу Николай смог должным образом осмыслить, о каких таких бумагах вообще шла речь, потом с неохотой перевел рассеянный, пустой взгляд на письменный стол у окна. С документами Яков Петрович работал, верно, как и он сам в квартире на Офицерской улице — стоя у конторки в углу, а на широкой дубовой столешнице и в многочисленных выдвижных ящиках лежал небольшой архив. — Нет. Как вы догадались? И почему-то не оскорбило, что Яков Петрович в разуме своем допустил о нем подобные рассуждения. Яков Петрович был человек другого сорта, из другого мира, и там, в этом мире, как Николай уже успел понять и прочувствовать, не существовало запрещенных приемов. — У вас, должно быть, безупречная память. — Не жалуюсь, голубчик, — в улыбке Якова Петровича не было самодовольства, лишь невеселая, почти горькая ирония. — Но дело, поверьте, не в текущем расположении папок с документами и писчих принадлежностей. Я мог бы вовсе на них не смотреть. Мне достаточно сейчас видеть ваше лицо. Вы даже не попытались заглянуть в те, что уже были открыты, на виду. Ведь так? — А вы попытались бы? — Безусловно. С трудом опираясь на непослушные, слабые руки (от пережитого недавно удовольствия все тело при каждом движении прошивало сладкой, болезненной дрожью, и не хотелось ни о чем говорить, никуда идти), Николай выпрямился, сгреб в горсть распахнутый, расстегнутый ворот рубашки. — Я, к сожалению, не держу у себя таких бумаг, которые вы могли бы найти интересными. Черновики, письма и счета. Иногда сметы предполагаемых расходов. Едва ли Николай был бы счастлив обнаружить, что кто-то, путаясь в перечеркнутых строчках, листает одну из его неоконченных рукописей или беззвучно проговаривает простые милые нежности, которыми полнились все послания маменьки из Васильевки. Однако ни за одной его личной записью не стояла государственная тайна, человеческая жизнь или по-настоящему громкий скандал. — Не удивлен. Впрочем, я, не в обиду будет сказано, и не имел в виду кого-то вроде вас, — Яков Петрович тоже переменил позу, с удовольствием вытянув ноги и сложив руки на груди: он по-прежнему был полностью обнажен и даже не пытался прикрыться. — А вот кто-нибудь моего звания и полномочий — другое дело. Чужие секреты, личные ли, служебные — в умелых руках нет и не может быть оружия более грозного, Николай Васильевич. И вы с такой легкомысленной беспечностью им не воспользовались. — Мне ваши намеки не вполне ясны, прошу прощения. — Зачем вы на самом деле приходили? И вправду только увидеть меня? Казалось, это обстоятельство изумляло его гораздо больше, чем что-либо прежде. Сильнее, чем способности Николая переступать порог в Темный мир, чем личность Черного Всадника, чем любое самое кровавое и безжалостное убийство, чем любое, самое сильное волшебство, чем движение звезд и планет по небосклону. Николай сызнова осмотрелся по сторонам, зацепился взглядом за собственный шейный платок, небрежно отброшенный почти к камину, потом за халат Якова Петровича на кофейном столике. — Не спрашивайте. Уже и сам не знаю. — И любезный наш Александр Сергеевич не имеет к вашему появлению у моей ограды никакого отношения? — непроницаемый, испытывающий взгляд Якова Петровича давно прожег бы в Николае дыру, обладай он хоть какими-нибудь магическими способностями. — Не удивляйтесь. Мне известно, что вы дружны. И что он с успехом вовлек вас в свое сомнительное предприятие. Не имею привычки осуждать чей-либо выбор знакомств, но в данном случае... — Александр Сергеевич никогда не отправил бы меня... быть с вами. Но он знает о моих к вам... о моей к вам невольной привязанности. Он не осудил меня, Яков Петрович. И я попросил бы вас не развивать эту тему. Вот теперь, пожалуй, точно стоило оскорбиться, если не за самого себя, которого в безвольной податливости только что уравняли с крепостными девушками из борделя господина Гофмана, то за друга. Но получилось только устало, обреченно вздохнуть. Наваждение не развеялось, Яков Петрович все еще был непостижимой, неразгаданной тайной, притягательным миражом среди песчаных барханов и слабостью, в которой не получалось себе отказать — и он все еще видел мир в безобразно кривом зеркале. — Повторяя за вами: как будет угодно. Слово гостя в этом доме закон. — Яков Петрович, — почти умоляюще обратился к нему Николай, у которого не осталось более никаких аргументов, кроме, может быть, клятвы на крови. — Прошу вас. Останьтесь со мной еще ненадолго тем человеком, которого я уважаю и люблю. И черноглазый дьявол послушно умолк, а Яков Петрович счастливо, безмятежно рассмеялся.
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.