ID работы: 9218959

Одержимость

Слэш
PG-13
Завершён
43
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
7 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
43 Нравится 2 Отзывы 6 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
У одержимости вкус красного вина и железа, — она мажет алым по языку, опутывает его, оборачивает, тянется проворным щупальцем в глотку, перелопачивает внутренности сдавленным воплем. Рвотными позывами отзывается отвращение к себе, комом внизу живота — зависимость от другого, и так, день за днем, год за годом, одержимость обрастает хитином, наращивает рога, оборачивается дьявольщиной, становится больше своего человека и держит его безвольное ватное тельце под копытом, время от времени подергивая за поводок, как послушного пса. Одержимость сминает маленьких: дети тянутся крошечными пятернями к шоколадкам в блестящих обертках, к дорогим игрушкам, платьицам и рубашкам, — одержимость учит их воровать. Одержимость сминает юных: девицы тянутся губами к чужим мужьям, юноши — грязными руками к чужим женам, — одержимость учит их насиловать и изменять. Одержимость сминает зрелых: мужчины и женщины чувствуют себя слабыми, податливыми, несовершенными, когда под чужим взглядом слабеют их колени и дрожью сводит голосовые связки. Одержимость учит их убивать. Страшнее всего она сминает зрелых. У них вся жизнь за плечами, несколько тысяч миль пройдено каждой парой ног. Им терять нечего, а если оставили за собой след, написали книгу или ребенка воспитали, — то и подавно. Дауд отказывается от своей одержимости как от нелепицы, как от предсказания, которое так никогда и не сбылось. Он не верит, не хочет верить, что его голова, его разум, полный великих мыслей, полный планов и жизненного опыта, покрывается черной гангреной, поддается влиянию скверны так просто и ненавязчиво, словно сам всегда того хотел. Дауд принимает каждую ступень своего безумства с сухим равнодушием: мол, ничего у него не болит, ничего не зудит там, под ребрами, где совсем недавно ютились нежные руки изящного существа, выглядящего почти уязвимо, сколько бы сотен лет ему ни было. Он принимает боль ровно так, как положено мужчине его лет и его положения. Так он думает, вырезая из широких дубовых рам со слезшей местами позолотой раз за разом одни и те же полотна: на которых Он, безлицый, холодный, отрешенный, чужой, застывший перед зрителем, как паук перед мушкой, пойманной в паутину. Дауд — мушка. Так он думает, по миру собирая костяные амулеты и выкупая у случайных торгашей за бесценок уродливые, неказистые осколки, на которых загадочными письменами сверкают слова на языке мертвых, слова, которые складываются в Его имя, которые опаляют кожу и тянут в пучину, словно камень на шею повязав. Сердце Дауда — костяной амулет. Так он думает, глядя в глаза своему отражению в надежде на то, что однажды лицо его станет вновь молодо, виски перестанут седеть, морщины разгладятся, из взгляда пропадет тяжелая свинцовая тоска, и лукавый черноглазый мальчик выйдет из зазеркалья, сложив руки на животе, посмеиваясь уголками губ. Но никто не выходит. Губы остывают без трепетных поцелуев, ладони — без рельефа каменных ребер, обтянутых бархатной серой кожей. И одержимость вздымается, оголтелая, обезумевшая, одержимость встает на дыбы, словно строптивая лошадь, бьет копытами, давит всем своим весом, и тотчас в огонь летят полотна, тотчас на дно морское опускаются амулеты, тотчас зеркала разлетаются на тысячу осколков. «Он не придет». Маятником раскачивается осознание, готовое вот-вот перебить хребет гильотиной. У него и без Дауда три тысячи игрушек: кто-то — избранный, пачкает мир его магией, разносит по подворотням, подвалам, по королевским покоям, борделям и баням его липкую грязь; кто-то — мелкая сошка, счастливчик, единожды увидевший Чужого во сне и потерявший покой на долгие годы вперед, лишив себя права на смерть без страха кануть в Бездну. Есть те, кто стелется перед ним, пляшет на задних лапках благодарной болонкой, есть те, перед кем стелется он, лукавый черт, расплываясь в надменной улыбке и нашептывая, мол, ты — особенный, ты — удивительный, в твоих руках целый мир. Дауд и сам слышал все это несколько сотен раз. Теперь он пытает себя воспоминаниями, сжигает портреты, вырывает сердца еретикам, соскабливает с себя гниль, смывает с себя грязь, пытается убежать, пытается вывернуть себя наизнанку и вычистить поросшие плесенью внутренности. Он душит себя сигаретным дымом и пытается найти освобождение от чернильного невода двух насмешливых глаз на дне бутылки, он прячет холодные, пропитанные жестокостью руки под женскими юбками, но его тошнит от себя, — он не может забыться. Одержимость разрастается опухолью, поражает кости, рассасывает мышцы, ползет ленивым слизнем по вздувшимся венам; одержимость настигает ночами и бьет под дых, затыкает рот, тянет руку вниз, к паху, шепчет ядовито-ласково: «Вот Он рядом, сидит у твоих ног, вот Он трогает тебя, вот Он снова с тобой, разве ты его оттолкнешь?» Одержимость что-то надламывает, пересчитывает позвонки мурашками. Оборачивается ненавистью и влечением тысячу раз, крошечный перевертыш, и не успокаивается, что бы Дауд ни делал, как бы далеко он ни бежал от себя. Она идет за ним по пятам, прячется в тенях, терпеливо ждет, а потом настигает, бьет обухом топора по затылку и заползает в раскроенный череп, зализывает рану изнутри. Рассудок сам себя бичует банальными, неказистыми «так не доставайся же ты никому», и хочется выть от досады, хочется все кости себе переломать, только бы одержимость иссякла. Но она не иссякает. Ему почти шестьдесят. За его плечами — горы свершений. Он своими руками оборвал пуповину Дануолла, лишив его драгоценной матери-императрицы. Он идет по миру — как ступают колоссы, под тяжелой его стопой трясется земля. Его имя красуется на страницах газет, в криминальных сводках, на стенах литейных цехов и цирюлен выцветшими ориентировками. Ему почти шестьдесят, и вся его жизнь — беспокойные поиски бога, попытки схватить его за хвост, впиться пальцами в горло и душить, душить, пока смех не заклокочет кровью в горле. Целовать его сизые губы, смотреть в его черные глаза, исследовать тонкое, гибкое тело дрожащей пятерней, тянуть за шелковые волосы, а затем, впитав в себя чувство беспомощности перед ликом божества, свернуть божеству шею. Приблизиться к Господу. Стать Богоубийцей. Одержимость отчаянно цепляется за эту идею и врастает в нее пульсирующей, кровоточащей плотью. Руки сами собой нащупывают кинжал и отпускают — будь это так просто, Чужой бы уже давно был мертв. План разрастается уродливым гнойником, который не может прорваться. Дауд — мальчик, дергающий смерть за усы. «Убить Бога» раздается в его голове грозовым раскатом и замирает, погруженное в неловкую тишину: неопределенность и фигуральность сбивают с толку, но нет в каверзном плане места ни неопределенности, ни фигуральности. «Убить Бога» ищет себе воплощение в чем-то физическом, в чем-то опасном, болезненном, и Дауд день за днем ловит себя на мысли, что от одной только мысли о том, что быть может однажды его руки погрузятся в черную массу холодной крови тысячелетнего мертвеца, ему становится не по себе. «Убить Бога» циркулирует в венах, перекатывается по мускулам, вьет змеиные клубки, заливает собой рассудок, пока однажды Дауд не просыпается посреди ночи от пристального, пытливого взгляда, направленного на него из темноты. Сухое крысиное лицо поблескивает влажными черными глазами, распахнутыми в посмертном удивлении. Он нисколько не изменился за долгие годы молчания. — Я не звал тебя, — сплевывает Дауд и, накрыв глаза ладонью, давит кончиками пальцев на глазные яблоки, будто через глазницы хочет вытащить из себя позорное чувство собачьей благодарности за долгожданный визит, — убирайся. Чужой закидывает ногу на ногу; его движение сквозит простотой уличных шлюх и величием императорских отпрысков. От него веет кладбищенским холодом, который Дауд хочет поймать в свои ладони крошечной морозной бабочкой и сжать до хруста, чтобы призрачное насекомое рассыпалось инеем в его руках. Чужой смотрит и взглядом своим вопрошает: не ты ли звал меня? Не ты ли хотел меня видеть? Не ты ли, лежа на этой кровати, изводил себя мыслью о том, что будет с тобой, с твоим крошечным, скупым сердцем, если я не приму его в свою мертвую грудь еще один раз? — Я видел, как рождаются звезды, зачатые черными дырами в бесконечной космической пустоте, — Чужой прикрывает глаза, и губы его расходятся в надменной улыбке. — Я видел, как начало срастается с концом, как змея, именуемая вечностью, проглатывает свой собственный хвост, и время меняет ход. Я видел, как погибали короли, искавшие бессмертие, и как спасение находили самоубийцы, жаждавшие прикоснуться ко мне. Неужели ты веришь, что я не вижу тебя насквозь? В груди Дауда разрастается буйным пламенем гнев, рождая понимание того, что он — маленькая, незначительная пылинка. Песчинка в песочных часах, крошка гравия, замешанная в бетон, частичка материи, растущей из самой себя, но не более. Он — ничтожество, муха без крыльев, обескровленный вол, левиафан со вспоротым брюхом. Это говорит ему мертвец, мерно покачивающийся, словно бы на волнах, посреди его комнаты, это говорят ему насмешливые губы и снисходительный взгляд, это говорит ему существо, которое делило с ним постель, которое выворачивалось наизнанку перед ним, ничтожным и малозначительным, как будто он стоил целого мира. — Я слышу твои мысли внутри своей головы, Дауд, — дернув головой, Чужой приоткрывает глаза и сводит пушистые брови к переносице, пронзая взглядом изнутри пылающего гневом человека. — Не мне решать, к чему приведет еще один виток истории, которую ты раз из раза наматываешь на свои пальцы, но будь осторожен: петля рано или поздно может затянуться вокруг твоей шеи. Я не буду мешать тебе, но я — не константа этого мира, я — лишь терпеливый вассал; помимо меня есть Бездна, и она не потерпит лишнего шага в свою сторону. Гнев накрывает горячей ладонью одержимость и сливается с ней в быстром танце. Встав с кровати, Дауд в шаг пересекает комнату и, замахнувшись, отвешивает Чужому хлесткую, тяжелую пощечину, — но холодная кожа лишь рассыпается в каменную пыль под его рукой, обняв за запястье фиолетовым мороком. Еще мгновение в воздухе висят неподвижные крысиные глаза с едва различимым ореолом зрачка, в которых в кои-то веки мелькает не холодное равнодушие, а живой интерес, и комната наполняется одиночеством. Гнев заливает внутренности: Дауд переворачивает стол, Дауд разбивает кулаки о неподатливую каменную стену, Дауд оседает на пол и, схватившись за голову, пытается выцепить из оглушительного гомона беспорядочных мыслей хотя бы одну отдаленно похожую на план. Он тысячи раз брал на себя грех убийства, он писал свою историю кровью, он прокладывал путь по головам, но теперь, когда в его руках находилось чье-то бессмертие, он понятия не имел, как должен был поступить. «Убить Бога»… Если бы только он знал, если бы он только понимал, как. Дауд ищет решение загадки с остервенением голодного хищника. Он подминает под себя еретиков и ведьм, соскабливая с их лживых языков по буковке, по слогу, по словцу разгадку тайны, главенствующей над миром. Он тянется к запретным знаниям и жадно поглощает их, и вслед за каждым знанием выстраивает свои шаги. Постепенно возраст дает о себе знать: соленый северный ветер приносит с собой ломоту и тревогу, и руки, в которые годы назад клинки ложились влитыми, теперь дрожат, предвосхищая позорную старость. Дауд чувствует, что идет неправильным путем, что в жизни его не хватает одного незначительного аспекта, который бы мог перевернуть все с ног на голову: в его сухих, покрытых синяками руках лежит клинок, однажды коснувшийся шеи черноглазой твари, но не хватает друга, не хватает знания, не хватает решимости, не хватает зла. С каждым днем его все больше влечет к себе Бездна, но не для того, чтобы позволить ему прикоснуться к лику запертого в ней божества, а для того, чтобы уснуть в ней навечно, укутавшись сизой каменной дымкой. Каждый день в путешествии мог стать последним. Особо ярко Дауд чувствовал это, засыпая после полуночи в тесном прокуренном трюме, когда ветер по ту сторону тонкой стены напевал корабельные гимны. Его веки наливались свинцом. Его мышцы деревенели. Его сердце замедляло бег. И, чувствуя, как голова погружается в тревожную тишину, он засыпал, с готовностью размышляя о том, к какому причалу прибьет его судно, если он не проснется. Дауд дрейфует в море жизни как льдина — и, наконец, Бездна касается своими холодными губами его взмокшего лба. Он замирает, схватившись за сердце, и тело его размякает; с материнской нежностью обняв его голову, Бездна шепчет над ухом: «Для чего ты идешь к нам один?» Жизнь стекает капельками холодного пота по седым вискам Дауда. Его тело переваливается через эту ночь нехотя, неторопливо влечет уставшую душу как можно дальше от Харона с его крошечной лодочкой. Бездна продолжает шептаться, льнет к нему, как любовница, как любовник, и ласковый голос ее, ни на что не похожий, выписывает заповеди на задворках сознания. Она повторяет три слога неизвестного слова, затем зажигает холодной фиолетовой вспышкой метку Чужого перед глазами, и после — вновь шепчет, как будто пытается вбить в твердый человеческий череп три гнутых гвоздя. «Освободи», — шепчет бездна. «Низвергни», — она повторяет. «Живи», — слизывает она горячим своим языком каплю за каплей. И Дауд просыпается. У него болит сердце. У него гудит голова. У него перед глазами — белесая пелена с выгравированными слогами поперек пустоты. Он чувствует, что был в нескольких шагах от смерти, и это чувство ему совсем не нравится; он прижимает к груди клинок о двух лезвиях и самому себе обещает, что убьет Чужого. Даже если судьба прикажет ему шагнуть в пучину следом. Чужой скуп на визиты и держится поодаль: так думает Дауд, перескакивая с места на место, как сверчок. Он кое-как, дрожащей рукой, со спутавшимися в клубок мыслями, пишет письма своим старым ученикам: Томасу желает не сходить с намеченного пути, Билли — никогда на этот путь не возвращаться. Ему хочется разослать послания даже врагам, но он давит в себе эту глупую старческую сентиментальность и снова рвется в бой, держа у сердца невыносимую тоску, граничащую с чувством отчаяния. Гнев постепенно сам собой перерастает во что-то большее, во что-то непоколебимое, и когда Бездна встречает его разинутым глазом мертвого Бога, он смотрит в него так, словно понимает, что хочет сказать ему неподвижная черная туша с лоснящейся кровью, застывшей в зрачках. Туша хочет найти понимание в налитых усталостью глазах, но находит только холодный расчет. Дауду некогда жалеть Левиафана. Ему хочется, чтобы кто-нибудь пожалел его самого. Он чувствует себя пустым, он чувствует себя распотрошенным: годы жизни, тщательно спланированные, обласканные, отданные чувствам, о которых он никогда не просил, теперь летели в пустоту, объятые одержимостью, и, делая шаг по ту сторону, навстречу изнанке жизни, Дауд борется с собой. Действительно ли он готов? Распадающиеся на сотни эфемерных осколков, острых, блестящих, но фальшивых, тени, принимающие очертания смутно знакомых людей, тянут к нему свои руки и обнимают за плечи невыразимой тоской. Он идет вперед по извилистым тропам и холмистым путям, под ногами его скрежещут черные камни, перетираются в тяжелый песок, липнущий к сырым ботинкам, и Бездна, к сердцу которой он приближался, гудит в висках, повторяя три слога. Этими тремя слогами вибрирует глотка, готовая взорваться звуком, и каждый мертвец, встречающий Дауда смутно знакомым лицом, расплывшимся в глупой невинной улыбке, нашептывает себе под нос все то же. Слоги складываются в имя. Имя гудит поверх испещренной старыми шрамами ладони. «Чу-жой» прикусывает кончик языка и отзывается протяжным гулом, стоит про себя поддаться навязчивому голосу Бездны, и по холодным каменным земле рыком прокатывается опасливая дрожь. Он ждет Дауда. Он ждет его, вытесанный из каменной глыбы, в болезненном спазме распахнув глаза и разинув рот. Он ждет его, обездвиженный, обескровленный, и от тела его, окаменелого, тянет могильным холодом. Он выглядит мертвым — мертвее, чем следовало бы выглядеть тому, кто умело льнул к руке какие-то жалкие десятки лет назад, кто ловил своими губами губы Дауда и растягивался в невинной улыбке, касаясь рукой — руки. Дауд идет навстречу глыбе и про себя вопрошает: встретит ли его черноглазый ублюдок на прощание, возникнет ли подле самого себя, чтобы отвадить, чтобы отговорить? Но черноглазый ублюдок не возникает. Как будто он уже давно смирился. Или до сих пор не может поверить. Его руки — сведены за спиной, он — немой подсудимый, обреченный на смертную казнь. Дауд смотрит на него завороженно, как будто впервые видит и, с болью сжав челюсти, поднимает руку, чтобы провести ею по искаженному страхом лицу. Его ладонь касается холодного черного гранита и шелковой, бархатной кожи, нежной, но отчего-то чуть теплой, как будто не она источает морозец, как будто под ней до сих пор в тонких сосудах шумит живая, бурлящая кровь. Он ведет пальцами по искривленным бескровным губам, по нежному вздернутому носу, по переносице к вскинутым пушистым бровям и покатому лбу, касаясь каждого клочка кожи, пробивающего сквозь гранит, как цветы — сквозь бетонные плиты асфальта, дрожащими пальцами. Как он раньше не замечал, что у Чужого такое невинное, детское лицо? Он — дитя, запечатленное рукой жестокого художника, художника, готового изуродовать, изничтожить невинность, пустить по доске целомудрие. И Дауду становится больно, мучительно больно, когда он поднимает руку, приставляя два лезвия к узкой груди, объятой мерцающей каменной крошкой. Он ищет в себе силы остановиться, ищет повод, он ждет, что вот-вот Бездна водрузит на него свою тяжесть, вцепится в плечи и вырвет из его груди сердце, но Бездне плевать: и на него, отчаявшегося настолько, что хочется выть, и на Чужого, несчастного мальчика, брошенного в пасть чудовищу, и на огромное мироздание, погруженное во грех. Нет, не Чужой — родитель греха. Грех — родитель Чужого. Одержимость встает поперек горла тошнотой и приговаривает, мол, посмотри на него, прикоснись к нему, возьми от него то, что он так тебе и не дал, а затем — убей, убей, убей, уничтожь, уничтожь, уничтожь. Одержимость давит горло, но Дауд не подчиняется, тянет на себя канат, рвется с цепи, как бойцовский пес, и, захлебываясь бесконечной тоской, гладит бесчувственное лицо. Бездна густеет за его спиной, врастает в лопатки, наклоняется к уху и шепчет заклятья на языке, не подвластном человеческому пониманию. Он касается его лба губами, как будто готов предать земле мертвеца, и, ткнувшись носом в пропахший морской солью висок, повторяет вслед за Бездной. Одержимость верит, что он отпевает душу Чужого. Но вовремя понимает, что ошиблась и, расхохотавшись, прижимает Дауда к себе. «Освободи», — шепчет бездна. «Низвергни», — она повторяет. «Пусть живет», — слизывает она горячим своим языком каплю за каплей. И Чужой, глубоко вдохнув полной грудью, падает на колени, вывалившись неказистым дрожащим животным из каменной западни. Дауд смотрит на него, обреченного, задыхающегося, кашляющего черной кровью, рассматривающего свои руки и трясущего головой, словно стараясь избавиться от морока, и в его душе одна за другой взрываются звезды. Он знает: он совершает ошибку, он выпускает зло из заточения на благо своим низменным прихотям, он шел сюда с ненавистью, чтобы поддаться на провокацию плотского, мерзкого, гадкого, горячего, нежного, томного, сладкого, и теперь, когда в его руках было уже не бессмертие, а простая человеческая жизнь, блестящая каплями крови на пухлых губах и бусинками свежих слез в уголках широко распахнутых зеленых глаз, он чувствует, что знает, как поступить. Он должен был забрать у Бездны Чужого. Вырвать сердце из тела врага. Выдернуть младенца из материнской утробы. И он сделает это. Чужой поднимает на него взгляд — и глаза его залиты страхом. Он смотрит теперь на него, Дауда, как на божество, как на мессию, как на пророка, и от него, Дауда, он ждет приговора. Он — всего-навсего мальчишка, разросшийся до огромных размеров в мирке, который для него больше не существует. И он, мальчишка, с влажным взглядом и подрагивающим подбородком, с руками, опавшими на колени, с выражением лица обреченного на смертную казнь еретика, теперь был полностью в руках человека, который пришел для того, чтобы его убить. — Что ты… — его голос дрожит, его грудь тяжело вздымается нервными вдохами. — Что ты теперь будешь делать? И Дауд, наклонившись, берет в свои руки его бледное, иссохшее лицо и, глядя в глаза, разводит губы в жестокой улыбке. Одержимость приветствует безумие распростертыми объятиями. — Все, что я захочу.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.